…Что движет солнце и светила. Любовь в письмах выдающихся людей
Шрифт:
Любовь или умирает, или она восходит. Но если восходит, то ко все большей человечности. Она или умирает, или одухотворяется. Но если она не умирает, то умираем мы. Сердце разрывается от боли. От совершенно новой человеческой боли. Вершинной боли человечности.
Мне осталось написать несколько строк о той, кого любил Эдуард Гольдернесс. Она вышла замуж, у нее родилась и растет дочь. Что касается жизни ее души, то это тайна, в которую я не рискну углубляться.
Отмечу лишь самое очевидное: она увлеченно работает, исследуя художественную культуру Востока, открывая новое в ней. В одном из последних писем ко мне она сообщала: «Из Армении вернулась взволнованная и удивленная (и на этот раз!). И среди множества открытий — имя Нарекаци. Это армянский поэт X века, написавший „Книгу скорбных песнопений“. В 1963 году С. Я. Маршак хотел перевести его, но не успел. В песнопениях — что-то, напоминающее хорал Баха…»
В этих строках я услышал голос Эдуарда Гольдернесса.
А в Тбилиси я был у нее поздней осенью. Мы купили на рынке охапку роз и поехали вверх, в гору, к пантеону. Мы возложили розы на могилу Нины Чавчавадзе, потом стояли у парапета, над Тбилиси, и я думал о том, что в этом мире, где, казалось бы, все умирают, нет ничего реальнее бессмертия.
…В одну из последних ночей он увидел сон: небольшой, на берегу моря, наподобие Батуми город; день меркнет, вечером должны
…Он ни разу не поцеловал ее наяву и лишь однажды — во сне: в левую щеку, тихо-тихо, чтобы не разбудить, потому что видел ее больною и уснувшей. Он рассказал ей в письме об этом сне… А закончил письмо стихами Эмиля Верхарна, назвав их лучшим, что написано о любви. «Отдание тела, когда отдана душа, — не более, чем созревание двух нежностей, устремленных страстно одна к другой. Любовь — о, она — ясновидение единственное, единственный разум сердца, и наше самое безумное счастье — обезуметь от нежности и доверчивости».
Стихи эти Верхарн написал, выйдя из больницы, где нестерпимо страдал.
…А если бы это было нужно и возможно, Эдуард Гольдернесс действительно поднялся бы на эшафот, чтобы казнили не Бернса, а его, и он пошел бы к барьеру, чтобы убили не Лермонтова, а его, и лег бы в больницу, чтобы страдал он, а не Верхарн.
И поэтому поместим его в сердце рядом с ними.
Как они любили
60
Манн Томас (1875–1955) с будущей женой К. Прингсгейм (девичья фамилия) познакомился в ее доме на балу тотчас же после выхода романа «Будденброки», который принес ему европейскую славу. «Предложение руки», последовавшее вскоре после знакомства, было принято не сразу. В течение пятидесяти лет жена Томаса Манна была его верным другом и помощником. «Покамест моя храбрая жена со мной, я вообще ничего не боюсь», — писал он одному из друзей.
Начало июня 1904 г.
…И так восхитительно лукаво блестят вдобавок Ваши глаза, что это потеря времени, почти преступная потеря времени — все эти маленькие забавы, которые заполняют вечер, тогда как нам — Вам и мне — надо бы поговорить о куда более важном: Вы, конечно, знаете, Вы, конечно, видите по моему лицу, как часто я об этом думаю и как тяжко мне думать об этом снова и снова! Если бы мы больше бывали одни! Или если бы я умел лучше пользоваться теми короткими минутами, которые мне иногда бывают подарены! Я уже говорил Вам, с каким восторгом прочел я то, что Вы написали о «сближении», — и какой в то же время болью это меня наполнило. Я ведь знаю, знаю ужасающе хорошо, как виноват я в «какой-то неловкости или чем-то вроде этого» (до чего же трогательно это «что-то вроде»!), которую Вы передо мной так часто испытываете, знаю, как из-за «недостатка простодушия», непосредственности, бездумности, из-за всей нервности, искусственности, нелегкости своего нрава я не даю никому, даже самому доброжелательному человеку сблизиться со мной или вообще хоть как-то со мной поладить; и это меня особенно огорчает, когда — а такое случается при всем при том невероятно часто — я чувствую в отношении людей ко мне тот теплый интерес, который называют симпатией…
…Это моя вина; и отсюда постоянная моя потребность прокомментировать, объяснить, оправдать себя перед Вами. Возможно, что потребность эта совершенно излишняя. Ведь Вы же умны, ведь Вы же проницательны благодаря своей доброте и некоторому ко мне расположению. Вы знаете, что как личность, как человек я не мог развиваться подобно другим молодым людям, что талант порой ведет себя как вампир — высасывает кровь, поглощает; Вы знаете, какой холодной, обедненной, чисто исполнительской, чисто репрезентативной [61] жизнью я жил много лет; знаете, что много лет, и лет важных, я ни во что не ставил себя как человека и хотел, чтобы меня принимали во внимание только как художника… И Вы понимаете, что такая жизнь не может быть легкой, веселой, что даже при большом сочувствии внешнего мира она не может породить спокойной и смелой самоуверенности. Исцелить меня от артистической участи может только одно — счастье; только Вы, моя умная, милая, добрая, моя любимая маленькая королева!.. Чего я у Вас прошу, на что уповаю, чего от Вас жду — это доверия, это безоговорочной готовности быть на моей стороне даже наперекор миру, даже наперекор мне самому, это что-то похожее на веру, короче — это любовь… Это просьба и это желание… Будьте моим подтверждением, моим оправданием, моим завершением, моей избавительницей, моей — женой! И пусть Вас никогда не сбивает с толку эта «неловкость или что-то вроде того»! Высмейте меня и самое себя, если я вызываю у Вас такое чувство, и будьте на моей стороне!
61
В данном случае в смысле внешней, представительской.
Конец августа 1904
…Потому что моя работа очень меня тревожит. Это, конечно, в порядке вещей и вообще-то неплохой знак. У меня никогда еще не «било ключом», и если бы это случилось, то вызвало бы у меня недоверие. Только у дам и у дилетантов бьет ключом, у нетребовательных и несведущих, которые не живут под гнетом таланта. Ведь талант — вещь совсем не легкая, это не просто мастерство. В корне своем это — потребность, это критическое представление об идеале, это — неудовлетворенность, которая только через муку родит и совершенствует свое мастерство. И для самых великих и для самых взыскательных талант их — это страшнейший бич. Однажды, я был тогда много моложе, я читал письма Флобера и напал на одну неприметную фразу, на которой задержался надолго. Он написал ее одному своему приятелю, кажется, во времена «Саламбо»: «Моя книга доставляет мне много страданий!» Много страданий! Уже тогда я понял его; и с тех пор я ничего не делал, не повторяя сто раз эту фразу себе в утешение…
13 апреля 1906 г.
Маленькая, милая швея на балконе, как для цветущего дерева, сулящего принести прекрасные и драгоценные плоды, я прошу для тебя благосклонности у солнца.
К моей драме я еще не приступил. Мне надо дождаться еще нескольких заказанных книг о Карле Великом. Тогда я попытаю счастья. Спрашивай, милая Идинка! Спрашивай постоянно, ты этим оказываешь мне величайшую дружескую услугу. Требуй! Тем самым ты манишь ростки из земли. Театр и мир — это машина и абстракция: невозможно желать прекрасного для абстракции и машины, прекрасное создают для человека, пусть даже для ребенка, который этого требует и которому это нужно, для которого это будет забавой.
Я лежу сейчас на горном выступе, дай бог тебе этого. Несколько птиц поют, но воздух наполнен лишь непрерывным шелестом горного леса. Только дрянные петухи, которых ты терпеть не можешь, заявляют о себе и здесь время от времени. Иногда вдалеке смеется дятел, смеется, напоминая твой смех, ты знаешь, какой.
Милая моя, пиши и сохраняй для меня твое юное, бьющееся сердце.
Целую твои руки.
62
Гауптман Герхарт (1862–1946) был увлечен Идой Орлоф — юной актрисой, которую он впервые увидел на сцене, — осенью 1905 года. Ида Орлоф сыграла важную роль в жизни писателя: она стала прообразом героини пьесы «Перед заходом солнца»
Еще раз: благодаря твоим строчкам, день был светлым и праздничным. А этого уже достаточно, Идинка!
30 мая 1911 (Шахматово)
Люба, вчера я был очень бодро и деятельно настроен и понял очень много в своих отношениях ко многим. Прежде всего — к тебе.
Собирался писать тебе большое письмо, но сегодня уже не могу, опять наступила апатия. Уж очень здесь глухо, особенно в праздники некуда себя девать. И это подлое отсутствие даже почты, что теперь прямо тягостно, когда тебя нет.
Я хотел тебе писать о том, что все единственное в себе я уже отдал тебе и больше уже никому не могу отдать даже тогда, когда этого хотел временами. Это и определит мою связь с тобой. Все, что во мне осталось для других, — это прежде всего ум и чувства дружбы (которая отличается от любви только тем, что она множественна и не теряет от этого); дальше уже только демонические чувства, или неопределенные влечения (все реже), или, наконец, низкие инстинкты.
Все это я мог вчера сказать еще определеннее, но я думаю, что ты и из этого поймешь то, что я хотел только точнее определить.
Накануне Троицы под вечер я зашел в нашу церковь, которую всю убирали березками, а пол усыпали травой.
Ты спрашиваешь все, нравятся ли мне твои письма. Да, почти целиком нравятся, иногда особенно. Мне интересно все, что ты думаешь, когда ты можешь это выразить в сколько-нибудь ясной форме. А в письмах — выражаешь. Господь с тобой.
Я поставил около постели два твоих портрета: один — маленький и хитрый (лет семнадцати), а другой — невестой…
(X павильон Варшавской цитадели)
2 февраля 1914 г.
Зося, моя дорогая!
Сегодня я получил коллективную открытку и твое письмо от 31/I. И мне сегодня хорошо в моей камере. Впервые после долгого времени я снова смог улыбнуться улыбкой, идущей из глубины души и озаряющей жизнь и весь мир…
И сегодня снова мысли мои стремятся к радости жизни — нашей жизни. Беспокоит меня только состояние здоровья Ясика, но я слышу голос, который мне подсказывает, что он будет здоров, ибо имеет тебя и друзей. И снова верю, что придет время, когда и я смогу его прижать к сердцу, дать ему почувствовать и любовь мою к нему и веру мою в жизнь — уверенность мою. Сегодня смотрю на его последние фотографии — вижу, как он подрос, и мечтаю о том времени, когда смогу его видеть и ласкать.
Хочу вернуться и вернусь, несмотря ни на что. Когда наступают для меня такие радостные минуты, как сегодня, я полон уверенности, что все можно перенести без отчаяния и сохранить свою душу до самого конца. И не понимаю я отчаяния, когда есть еще силы и живая мысль и когда сердце еще так сильно бьется в груди. И снова жизнь становится чем-то таким, к чему следует подходить просто, что постоянно движется и развивается в противоречиях, но всегда дает выход душе человеческой, только бы она пожелала быть свободной… Тюрьма мучает и очень изнуряет, но это сейчас цена жизни, цена права на высшую радость, возможную теперь для людей свободных, и мука это преходящая, она ничто, в то время как радость эта всегда жива, она высшая ценность…
63
В письмах Феликса Эдмундовича Дзержинского (1877–1926) жене, которой он писал, находясь в тюрьме и ссылке, раскрылись его лучшие качества революционера, гуманиста: ненависть ко всему, что унижает человеческое достоинство, любовь к товарищам и глубокая нежность к самым близким людям.
С трудом верится, что уже 17 месяцев прошло с тех пор, как я тут, и только мои настроения указывают, что эти месяцы не прошли безнаказанно. Долго еще мне придется здесь быть; думаю, что и весь 1914 год проведу здесь… Напиши мне, что слышно на свете, лучше ли сейчас цензурные условия печати и, может быть, выходят новые печатные издания у нас и в России.
64
Кафка Франц (1883–1924) — австрийский писатель; с Миленой Есенской познакомился в конце 1919 года; в то время Милена переводила на чешский язык небольшие рассказы Кафки. Деловые отношения очень скоро переросли в нежную дружбу. Переписка завязалась весной 1920 года, когда писатель находился на излечении в легочном санатории. Милена любила Кафку, но его болезнь сулила не слишком счастливую жизнь…