Чужое - человеческое
Шрифт:
Пикуль Валентин
Чужое - человеческое
Близился вечер.
Колючий багульник купал в тихих заводях свои красивые, распаленные за день перья. Неслышно раздвигая тяжелую воду, пароходик едва-едва опережал ленивое течение реки. Иногда, нащупывая фарватер, он подходил к самому берегу, и тогда я, вытянув руку, срывал поздние цветы осени; в моих ладонях давились черные ягоды. Потом, раскачивая вешки, пароходик снова выбегал на середину реки, под его днищем грохотали подмытые комли деревьев, нехотя всплывавшие за кормой.
Пришлепывая босыми пятками мягко дрожавщую
Я вас любил, любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем.
Леса, плотно обступавшие реку, сгущали сумерки. Заморосил мелкий дождь. Мне стало холодно, и я спустился в общую каюту, украшенную еловыми ветками и портретами писателей. Глянув на себя в зеркало, висевшее у трапа, я без симпатии провел ладонью по небритой щеке.
Пассажиры устраивались на своих тюках, чтобы поуютнее провести ночь. Два колхозника, пожилые и строгие, оба в одинаковых добротных сапогах, вели тихий разговор.
– Ну как живете?
– спрашивал один.
– Да ничего. Живем.
– Картошку-то копали уже?
– Копали.
– А новостей-то нету?
– Да вроде все по-старому. Вот четыре пуда рыбы со Степаном поймали, да вчера уже все съели. В клубе у нас телевизор собрали - занятная, скажу тебе, это штука, брат. Бабка Лукерья в лес по бруснику пошла, да что-то долго не возвращается. Как бы медведю не досталась. А более новостей нету, мы тихо живем.
Рядом со мной сидел молодой человек в форме гражданской авиации, плывший на пароходе от самых Клястиц. Это был почти юноша, с ушами, еще по-детски оттопыренными, с лицом наивным и круглым; он вникал в разговор колхозников, часто поглядывая в сторону окна. А там, возле окна, закутанная в яркие шали, стояла полная и пригожая цыганка лет тридцати. Она щелкала семечки и медленно и тяжело обводила всех громадными глазищами.
– А Голубцова-то посадили?
– продолжали свою беседу колхозники.
– Сидит. А на суде плакал.
– Сколько же это ему дали?
– Да пять годков подкинули.
– Маловато. Надо бы и больше, чтоб не воровал.
Цыганка вдруг рассмеялась чему-то, смех ее был какой-то ликующий, из самой глубины грудной. Нисколько не смутившись, когда все взглянули на нее с удивлением, она высыпала шелуху семечек в иллюминатор и пошла к трапу. Хватаясь за медные поручни и гибко откинувшись назад всем телом, она поднялась на палубу.
Я стал устраиваться ко сну на лавке, но лежать мне было неудобно, и я снова сел. Летчик, придвинувшись ко мне, сказал извиняющимся голосом:
– Простите меня, товарищ, пожалуйста.
– Да, я вас слушаю.
– У меня к вам маленькая просьба. Не могли бы вы передать записку этой женщине?
– Какой женщине?
– не сразу понял я.
– Ну, вот. этой. Я не знаю, к сожалению, как ее зовут. Цыганке. Извините, пожалуйста.
– Отчего ж? Конечно, смогу, - согласился я, немного удивившись. Только почему вы не можете сделать это сами?
Даже в потемках было видно, как летчик зарделся ярким румянцем.
– Извините, но мне. как-то неудобно. Очень!..
Я взял от него записку, свернутую в пакетик, словно аптекарский порошок, и поднялся на палубу. Цыганка курила, стоя у борта, и тихо разговаривала о чем-то сама с собой.
– Вам письмо, - сказал я.
Я передал ей записку. Она спокойно развернула ее, поднесла к лампе и рассмеялась. Я снова поразился тому, как красив и звучен ее ликующий смех.
– Не обучена я читать-то, красавец, - сказала она.
Я несколько растерялся:
– Как же нам быть?
– А ты прочти мне сам, голубь.
Я взял записку летчика и с удивлением прочел:
"Очарование Вы мое! Невозможное Вы чудо мое! Вот еду за Вами от самых Клястиц и буду ехать, пока не кончится мой отпуск. Я могу умереть у Ваших ног. Почему Вы не встретились мне раньше? Как Ваше имя? Хочу ближе взглянуть в Ваши прекрасные очи. Хочу откусить от того кусочка хлеба, от которого откусите Вы."
Мне стало нестерпимо стыдно от сознания, что я прикоснулся к чужой и трепетной тайне. А цыганка вдруг вырвала записку, быстро спрятала ее на груди в ворохе своих одежд и, обвив мою шею горячими руками, неожиданно поцеловала меня так, как не целовала меня еще ни одна женщина.
– Ой, - сказала она, вроде стыдясь и закрывая лицо руками, - какие хорошие слова ты знаешь. Голубь ты ненаглядный, яхонт ты мой, жемчуг рассыпчатый, что же ты сразу-то не подошел ко мне? Мне ведь сходить скоро.
Я хотел возразить ей, но она властно остановила меня:
– Ой, только молчи, молчи. Имя тебе мое надо - так зови меня собакой своей. А я-то, глупая, смотро на тебя, смотрю и думаю: какой человек едет хороший, только одинокий, видать. Посмотри мне в глаза, голубь. От одного кусочка хлеба завтра откусим.
Мне стало вдруг страшно чего-то. Я никогда еще за всю жизнь не испытывал такого страха. Всего меня залихорадило буйной дрожью и, почти вырвавшись из рук женщины, я опрометью бросился обратно в каюту, с отчаянием крикнув на ходу:
– Да не от меня - от летчика это письмо.
Моего соседа на прежнем месте не было. Все пассажиры давно спали. Я посмотрел на свои трясущиеся пальцы и стиснул их в кулаки. За переборкой, в матросском кубрике, кто-то тихо щупал струны гитары. В иллюминатор втекал свежий воздух, пахнущий мятой осенних полей. Я ничком бросился на лавку и долго лежал так, отупелый и расслабленный, пока легкая качка и плеск воды не убаюкали меня.
Проснулся я как-то сразу, рывком. Сон мой был краток. Чтобы выкурить сигарету, поднялся на палубу. Она была пустынна, только у борта, облокотясь на поручни голыми крепкими руками, стоял матрос. Я подошел поближе и узнал того самого кочегара, который так задушевно пел, отправляясь на вахту к своим раскаленным котлам.
Мы долго стояли рядом, молчали. Под нами ровно бился настил палубы, тяжело дыша, возились где-то в душных недрах машинные поршни. Один люк был откинут, и желтый рассеянный свет струился наружу, вздрагивая вместе с теплым воздухом. Пароход шел медленно. Широкие пожни спускались к речным излучинам, вдали мерцали красноватые огни пастушьих костров, где-то за лесом бренчало колокольцами стадо.