Чужой жизни – нет
Шрифт:
А мать? Мать была в нем, он умирал с нею внутри, как с, внутри, собственным сердцем.
Надя, уже не встававшая, на вынос брата смотрела из высокого окна залы, в которой теперь жила. Вчера – на товарища брата, который нравится и опять придет, нынче – на брата, которого любила и который уже никогда не придет. За которым – сама пойдет. Поедет – вот тем же снегом, такими же еловыми веточками, на тех же плечах… Вот в последний раз сверху, так сверху, так навзничь, как никогда еще, по-новому – внятно, по-высокому – далёко, и внятно, и тщетно, и близко, и далёко – как на ладони, отставленной за версту! – как собственное лицо на дне колодца – в последний раз лицо Сережи, от подпирающего лазурного ворота как бы все еще храбрящееся…
Усмешка… Ресницы…
Рядом с кареокой румяной смертницей, обняв подругу за плечо, поддерживая и даже удерживая – светловолосая, с глазами, плачущими точно своим же цветом, с возрожденской головкой, точно впервые ознакомившейся с собственным весом, Вера Муромцева, ищущая слов и никаких не находящая, кроме слез. Внизу, на снегу, черная одинокая фигурка: та самая немочка-экономочка, так боявшаяся взглянуть
Наде, умершей месяц спустя, Бог послал тяжелую смерть. Не надо научных слов для такой вечной вещи, как смерть молодой красавицы. Как бы ни назывались сопутствующие ее болезни явления – муки были ужасные, и ни один врач ее от них не избавил. Умирала она тяжелее брата еще и потому, что хотела жить. Не о непостыдной безболезненной кончине живота молила, а о жизни – какой бы то ни было – только жить!
Что может быть жестче такой Нади, из горячей постели горячей рукой тайком передающей монашке деньги, чтобы молилась о ее здравии по всем монастырям Москвы.
Умерла она в феврале, и выносили ее по тому же снегу. Жестоковыйный старик – в этот день он впервые выглядел стариком, а было ему уже сильно за семьдесят, – на похоронах плакал. Надя в гробу лежала красавица. Спящая красавица с старопименовской картины, ныне по-настоящему – спящая, с тем же, тогда чуть-чуть лукавым, ныне – знающим началом улыбки, или того, что нам, на спящих – глядящим, улыбкой кажется. «Я ничего красивее не видал, – рассказывал отец, шагая с нами, Асей и мной, тоже мимо черных елей, только не мокрых – трещащих от зноя, шварцвальдских – не спасских (закрываю глаза, чую запах и слышу, как хвоя трещит… И все они умерли, умерли, умерли [71] …). – С распущенными каштановыми кудрями (умирала тяжело, и не могли расчесать), лицо – розовое, улыбка… – и с интонацией, близкой к негодованию, если бы сам, весь, не был сплошное смирение: – Такая красавица… Такая красавица… – И внезапно, оборвав и фразу и прогулку: – Ну, домой пора. А то мама заждалась.» (Мать моя умерла год спустя от той же болезни.)
71
Из стихотворения в прозе И. Тургенева «Как хороши, как свежи были розы…»
Тут я должна рассказать одну очень странную вещь. Рассказываю я ее (февраль 1905 г.) впервые. Рассказываю я ее потому, что весь тот мир – иловайского Старого Пимена и нашего цветаевского Трехпрудного, молодых красавиц, как Надя, и одиноких, на мой лад, девочек – кончен. Кончен не только мой век, но весь тот век. Рассказываю по неоплатному долгу – сердца.
Когда я в закрытом учебном заведении во Фрейбурге из письма отца узнала о смерти Нади, первое, что я почувствовала, было – конец веревки, оставшийся у меня в руке. Второе: нагнать. Вернуть по горячему еще следу. Даже (как слезы) загнать – откуда пришло. Сделать, чтобы этого не было. Опередить – назад. Восстановить ее на прежнем (живом, моем) месте и, встав перед ней, не пустить. Первый ответ на удар было: сорваться с места. Но куда? Новодевичье кладбище далёко, да там ее и нет. Где же искать? В Нерви, конечно, где я ее видела в последний раз, на фоне лигурийского залива, под изгибом белой шляпы, выгнувшейся из заворачивающего экипажа. И вот, как по команде, – в Нерви. Обежав шагом колотящегося сердца все виноградом крытые дорожки нашего сада с прямо на голову свисающими лимонами и мандаринами, спустившись на мою соименницу «марину» («Видишь, вот ты и знаменитость! Везде твое имя написано», – смеясь, Надя, мне…), оттуда – в дом, сначала в их комнату, где они вдвоем с Сережей кашляли: кто – кого, потом в столовую, где под Новый год пускали лодочки с желаниями, и все они задумали одно, а она – другое, и ничего не сбылось! Потом в монастырский дом, не обнаружив ее нигде, обнаружив, что ее нет – везде, я стала в тупик. Где же мне ее искать, чтобы сказать… Что? Да то самое. Устав гадать и отложив на перед-сном, опять перечла письмо отца: «Сообщаю вам грустную весть. Вчера, такого-то февраля, умерла в больших страданиях бедняжка Надя…»
У – мер – ла. Значит, нигде?
И вот начинаются упорные поиски ее – везде.
«Куда ты?» – «Платок забыла в дортуаре». Проглотив лестницу, несусь по гулкому коридору, на поворотах чуть ли не отрываясь от собственного тела, опережающими и все же непоспевающими ногами влетаю… Может – здесь? Раз знает, что все внизу. Но – ничего, кроме блеска холодного, мною же оттертого умывальника, кроме холодной белизны мною же накрытой постели, в рядах таких же белых и безнадежно-пустых. Как же я не сообразила, что здесь слишком светло? Что здесь можно только быть, или не быть. Где же, сейчас, темно? Есть темное место, всегда темное, музыкальная комната, одна во всем этаже, нежилом. Но туда, до Klavier"ubung [72] , не пустят. Как прожить эти три часа до шести?
72
Музыкальных упражнений (нем.).
– Klavier"uben, Marina. – Намеренно-медленным шагом выхожу, уже не бегу, не бегу, даже когда одна в пустом этаже, с полным самообладанием, аккуратно, во всех подробностях управляюсь с туго поддающейся дверью (дать успеть прийти…). Осторожно, чтобы не спугнуть, просовываю голову, за ней, как ненадежного постороннего, впускаю тело. (Самое для меня теперь дивное, что я не только ее не боялась – ее боялась испугать.) Сажусь. Не оглядываюсь. Открываю рояль. Ганон. В полной честности проигрываю все положенные упражнения, событий не тороплю, само придет (сама придет)?.. Но, когда перехожу к «Invitation а la valse» [73] , сердце не выдерживает и, не обрывая игры, в лад педальному нажиму: «Надя! Надя! Надя!» – сначала мысленно, потом шепотом, потом вполголоса… (Во весь голос не позвала, не назвала никогда.)
73
«Приглашение к вальсу» (фр.).
– «Das M"agdlein schl"aft – ihr, Eltern, jammert nicht…» [74] Какой бог внушил дубовой Frl. Risky задать моему классу именно эти стихи? И не тот же ли бог внушил убогой Frl. Annie задать мне бетховенское «Lied f"ur Elise»… [75]
Нади я не увидела никогда, как ни взывала, как ни умоляла, как ни подстерегала – на всех коридорных поворотах оборотом головы жирафы на каждый мнящийся шум, шумок; как ни выстаивала – стойкой вкопанной гончей – все на той же полянке нашей ежедневной прогулки, пока другие ловили мяч; как воровски ни врастала в стену в простенке между платяными шкафами, мимо которых сейчас должна пройти; как ни выглядывала за благоприятствующей завесой ладана в ряде семисотлетних деревянных неразумных и разумных дев и, еще настойчивее, из собственных глаз выскакивая – в многообещающих портьерах Fremdenzimmer [76] … С порога Fremdenzimmer, с постели Krankenzimmer [77] , во всем движущемся, во всем кажущемся – в каждом молчании – в каждом звучании – крадучись – наскоком – самоутверждаясь – развоплощаясь…
74
Девочка спит, родители, не грустите… (нем.)
75
«Песнь для Элизы» (нем.).
76
Гостиной (нем.).
77
Комнаты для больных (нем.).
Нади я глазами не увидела никогда.
Во сне – да. Все тот же сон: прихожу, она только что была, иду за ней – она уходит, зову – оборачивается с улыбкой, но идет дальше, хочу догнать – не могу.
Но знаки – были. Запах, на прогулке, из цветочного магазина, разом воскрешающий цветочный бой и ее, цветком. Облако с румянцем ее щек. С изгибом ее щеки. Даже жидкий ячменный кофе, пока не налили молока, – с золотом ее глаз. Знаки – были. Любовь всегда найдет. Всё было знак.
Может, в моем повествовании не увидят главного: моей тоски. Тогда скажу, эта любовь была – тоска. Тоска смертная. Тоска по смерти – для встречи. Нестерпимое детское «сейчас!». А раз здесь нельзя – так не здесь. Раз живым нельзя – так. «Умереть, чтобы увидеть Надю» – так это звалось, тверже, чем дважды два, твердо, как «Отче наш», так бы я со сна ответила на вопрос: чего я всего больше хочу. А дальше? Дальше – ничего – всё. Увидеть, глядеть. Глядеть – всегда. И, странно: я, такая беспощадная в своей внешней самооценке, так стыдившаяся своей некрасоты перед ее (и Сережиной – и всякой) красотою, ни секунды не усумнилась: «А что, если Надя, такая красавица, увидев меня, некрасивую, да еще маленькую – не захочет?» Точно я уже тогда знала стих Гёте:
О, lasst mich scheinen, bis ich werde, [78] –а что werde, сбудусь я там по образу своей души, то есть такая же, как Надя, а если даже нет, если даже старая оболочка… –
Und diese himmlischen GestaltenSie fragen nicht nach Mann und Weib, [79] –значит, и на красоту и на некрасоту не смотрят… Точно я уже тогда знала то, что так непобедимо, неискоренимо и торжествующе знаю теперь: что там – отыграюсь. И последнее предзнание людей с их чистосердечнейшими поговорками о псе и льве, синице и журавле, погонщике мулов и царе – я знала, что соперников в этой любви у меня не будет.
78
Какой кажусь, такой я стану (нем.).
79
И нет меж облаков небесных // Ни женских ликов, ни мужских (нем.).