Шрифт:
Пылающий очаг как бы сжигает время и высвечивает в наших душах дороги прошлого. Атавизм это, что ли? А может быть, мы перерождаемся в эти минуты, и наш далекий предок с помощью нас раздувает огонь, отыскивая себя в бесконечной ночи в шуме елового леса? Или мы возвращаемся к давно утраченному, пропавшему вместе с нашим детством?.. Трещат пни. Искры роем наполняют очаг, улетают в трубу, чтобы соперничать со звездами. За стеной ночь, поздняя ночь октября, когда горы глухи и одиноко забыты. Дуплистые пни в очаге разинули свои пасти, словно голодные бродяги, сумевшие схватить лишь несколько полусгнивших листьев. Железная кочерга лежит у моих ног. Машинальноберу ее и, словно пастух непослушных овец, гуртую разлетевшиеся угли.
И странно, они напоминают мне слова, разбросанные по всей жизни, а сейчас собранные в камине одного сердца. Они, эти слова, тлели там, невидимые людскому глазу, пока ночь не вызвала их к жизни, а язык моего гостя не собрал их, как я собрал разбросанные угли… Гость чуть сутулый, остролицый. Пальцы его желтые от сигарет. Голова странно дергается назад. Прежде чем сказать, он долго подбирает слова, будто выдумывает их. Внутреннее напряжение чувствуется во всей его сутулой фигуре.
Говорили о своих отцах. Я завел этот разговор, не подозревая, что раздуваю дубовые угли в огнище его души. От моих воспоминаний веет чем-то патриархальным: рождественские праздники, блестящие фольгой букеты цветов, стертые граммофонные пластинки с всхлипывающими голосами осипших певцов.
Мой гость слушал с упоением, будто я рассказывал сказку из тысячи и одной ночи. Однажды, когда огонь в очаге ярко вспыхнул, я увидел, как в его темных глазах блеснули слезы.
— Ты… что? — смущенно спросил я.
— Ничего, — проговорил он и, поняв, что его ответ — неубедительная отговорка, добавил: — А у меня нет отца…
— Как это так?..
— Да так! Он есть, и в тоже время его нет…
Я тотчас представил одну из расхожих историй, когда отец бросает жену и детей, чтобы поволочиться за какой-нибудь молодой ветреницей, но гость поспешил рассеять мой домысел.
— Знаешь, один дурной поступок отца может вынудить самого доброго сына отказаться от него. И в памяти не останется ни капли того удивительного, что связано с детством и юностью, с тем большим чувством, которое называется сыновним и которое вы, поэты, так усердно воспеваете. Когда я слушал тебя, перед моими глазами мелькнул кусочек старого романтического доброго мира. Наши дети никогда не отведают того, о чем ты вспоминал. Они могут не понять твоего рассказа, не почувствовать его, чего доброго, примут за выдумку, но каждый заметит твою большую сыновнюю любовь. Она заставила вспомнить о моих страданиях. Боюсь, в моих воспоминаниях ты не услышишь той теплоты, которую я чувствовал в твоем рассказе, задушевности, рожденной сыновней любовью. Не знаю, ясно ли я выражаюсь, но я художник и не могу не прибегнуть к сравнению. В твоих словах чувствуется мягкость приготовленной глины, а от моих повеет холодом грубого камня, в котором скрыта неприятная фигура, и я, который видит сквозь камень, боюсь показать тебе ее. И все-таки она должна появиться на свет, чтобы ты понял, почему на моих глазах слезы.
…Мой гость умолк. Огонь в очаге затухал, и лицо его стало невидимым. Но сутулая фигура очерчивалась ясно, будто фосфоресцировала. Он молчал, ожидая, не попрошу ли я продолжить рассказ, но я неспешно помешивал угля, терпеливо выжидая… Не люблю давить на человека. Если захотел рассказать свою тайну, пусть сделает это сам. Моя терпеливость подстегнула художника. Тяжело вздохнув, он начал:
— То, что я говорил до сих пор, это скорее всего литература. Литература, должно быть, создана для того, чтобы легче объяснить некоторые свои поступки. Если человек расскажет о них прямо, каждый их будет толковать по-своему. Вот почему я обратился за ее помощью. — Он замолчал. И молчание было таким долгим, что я сомневался, заговорит ли он. Но вот в очаге вспыхнул огонь, и гость проговорил: — Если сын
отказывается от отца, всегда винят сына… Слушай…
Схватили меня на рассвете. Застали врасплох… Вечером я вернулся рано и скоро лег
спать. После того как мы подожгли склад с продуктами для немцев, мы не собирались вместе. Выжидали, прежде чем взяться за новую акцию. Поэтому я все дни трудился во дворе, занимался скотиной, помогал старику. Редко брал в руки кисть и палитру. Старик не выносил их, то и дело попрекал, что я выродок, не как все люди, зря трачу время на глупое малярство. Да, именно так он называл мои занятия живописью, стараясь этим унизить людей искусства. Для него они были не иначе как пьяницами, бродягами. Не упускал случая поиздеваться над «маляром», который несколько лет назад расписывал новую церковь. Учился «малярству» в Париже. Было известно, что, пока он не «заложил за воротник», рука его не держала кисть. Однажды грохнулся с подмостей, и Мария Кандилка всю зиму лечила его, пока не поставила на ноги. И поднялся он тогда, когда она вместо чая стала наливать ему подогретую водку. В знак благодарности он изобразил ее на своде слева от господа вместо божьей матери. Когда разгадали его вероломство, подмости были уже убраны. Священник не раз пытался соскоблить ее острым скребком, но только поцарапал левую щеку. Итак, она осталась вверху, в самом центре свода. Старик не мог простить богомазу этого кощунства. Из-за него возненавидел всех, кто добывал свой хлеб кистью. На меня он уже махнул рукой — в семейном стаде я был в его глазах паршивой овцой. Мой младший брат учился на юриста. Сестра благодаря своей красоте вышла замуж в самое богатое семейство села, и старик не мог нарадоваться ее счастью. Ее успех он считал своим успехом. Как приятно ему было сидеть колено в колено со сватом, слушать и поддакивать ему с блаженной улыбкой. Странная была у старика психология. Как две капли воды походил он на героев Ивана Вазова, описанных в «Дядях». Сват мудрствовал, а старик кивал, словно для него это были неслыханные откровения. Он меня раздражал, и я открыто смеялся над ним. Грозил нарисовать его таким, какой он есть, пусть полюбуется своей отвратительной физиономией и сам себя возненавидит. И сдержал слово. Как только он увидел набросок, сразу будто одеревенел, потом молча шагнул ко мне, вырвал его из моих рук, бросил на пень и давай рубить топором.
С того дня он говорил обо мне только так: «А, это тот…», «У меня есть еще сын, но он…» Когда меня арестовали, старик окончательно поверил, что я человек никудышный. Моих друзей, оказавшихся со мной вместе, старались вызволить их отцы. Они нанимали адвокатов, подкупали судей, только мой старик не ударил палец о палец. Для него я уже не существовал. До меня случайно дошли его слова, в которых он выразил свое отношение ко мне. Когда его спросили, скоро ли будет суд надо мной, он ответил:
— Не знаю и знать не хочу. Тюрьма давно по нем плакала. Я уже поставил на нем крест…
И это была правда. Старик выбросил меня из своего сердца и запретил при нем упоминать мое имя. Одна мама отмахнулась от его запрета. До времени поседевшая ее голова светила мне ясным светом в самые тяжелые тюремные дни. Она виделась мне удивительно ясно и зримо. Моя память художника воспроизводила ее лицо со всеми, видимыми лишь мне морщинками, с прямотой ее взгляда, натруженные руки, устало лежащие на платке, брошенном на колени. Если ты вспомнишь мою картину «Ожидание», о которой столь говорилось в свое время, то представишь открытый мной новый образ матери. В женщине перед железными тюремными решетками я попытался изобразить ее, мою мать, и думаю, что сумел это сделать. Она всегда была со мной, в моей камере, я чувствовал запах ее одежды — запах перезревшей айвы, который шел от нее. Мать была моей опорой, и я не стану скрывать, что иногда вслух разговаривал с ней. Если бы я сидел не в одиночке, то товарищи непременно сочли бы меня за сумасшедшего. Она
Мама была из этих безымянных болгарок… Не пропускала свиданий. На свиданиях стойко держалась… Не корила меня… Успокаивала.
— Все минет, — говорила. — Как дурной сон пройдет эта беда.
И я верил: со мной ничего не случится. И вновь я отправлюсь наблюдать закаты моего родного края, вновь травы встретят меня своими весенними ароматами… И по широким пустырям над Илчовым холмом крокусы замаячат своими золотистыми пиками. Не знаю почему я представлял, что после освобождения мать встретит меня букетом ноготков. Эти простые, без претензий, цветы явились передо мной со своими солнценосными головками. Если ты заметил, они непременные компоненты самых грустных моих картин. И выступают в них как олицетворение светлой надежды человеческого одиночества. В сущности, они мой личный герб, моя эмблема в вихре людских страстей.
С мамой мы не говорили о старике. Она не пыталась оправдывать его, у меня не появлялось желания расспрашивать о нем. Он существовал помимо нас как что-то неизбежное, не имеющее своего живого обличия. Пожалуй, это я мог сказать только о себе. Мама, очевидно, знала его сильные и слабые стороны, но с удивительной деликатностью не вспоминала при мне о нем, чтобы не усугубить мои душевные страдания. Материнское чувство толкало ее к действию в защиту меня. Она обивала пороги влиятельных родственников, днями торчала перед дверями высокопоставленных особ, унижалась в поклонах, хваталась, как утопающий за соломинку, за самую маленькую надежду, чтобы спасти меня. А следствие тем временем застопорилось. Мы все отрицали, нас били, но мы продолжали отрицать. Дважды назначался суд, но каждый раз откладывался. В обвинениях против нас не был развязан важный узелок, решающий вопрос о вашей жизни и смерти. Мы упрямо все отрицали. Становилось ясно, что поначалу полиция намеревалась попугать нас, но в ходе следствия нащупала что-то связанное с пожаром. Так мне казалось тогда, но после я узнал правду. С нами был тогда один гимназистик, его братья партизанили, и он искал с нами сближения. В тот вечер он нам пригодился. Начальником склада был его родственник. Мы просили парня достать ключи, и он их достал. Следствие установило, что пожар начался внутри склада. Был найден забытый бидон из-под керосина. Да и двери, через которые проникли мы, не сгорели, и на них не обнаружили никаких повреждений. Значит, были открыты ключом. Естественно, полиция нажала на начальника склада. Его дочь припомнила, как был у них в гостях гимназистик и вертелся возле одежды ее отца, когда тот отдыхал после обеда. Паренька схватили. Наверно, на первых допросах он что-то сболтнул. Но, вернувшись в камеру, очевидно, понял свою оплошность. И когда за ним пришли, чтобы увести подписать показания, он уже висел на скрученной из обрывков рубахи веревке, привязанной к решетке. Так полиция лишилась самого важного своего свидетеля. А что оставалось делать с нами, как от нас избавиться? Был выход: законный приговор. Но полиция не хотела прибегать к этому, и суд откладывался со дня на день. Это становилось подозрительным, тем более что родственники некоторых арестованных сумели добраться до высшего начальства. И вдруг приказ: ускорить рассмотрение дела, пусть ходатаи не докучают просьбами. И это понятно: высшее начальство заботилось лишь о своем спокойствии. Одним словом, полицейская машина забуксовала. И тут прошел слух: троих из нас до суда отправят в город, остальных отпустят под расписку. Так оно и вышло. Меня и двух моих товарищей задержали, а других освободили. Они не имели никакого отношения к поджогу склада и были арестованы с целью профилактики — полиция решила свести счеты с революционно настроенной молодежью округа. Итак, мы трое ждали отправки в город. И это ожидание обострило наши чувства. Среди черного камня темницы человеком все больше овладевает тоска по природе. Ему начинают сниться поляны, веселые потоки, слышаться свист ветра в весенних лесах, чувствоваться запах сохнувшей земли с колеблющимся над ней знойным маревом. Вот тогда-то ощутимей всего кажется полный отрыв от мира. И начинаешь понимать, что всего-то не хватает частицы свободы. И тогда впервые перед моими глазами вспыхнули цветы ноготков, досадливые маленькие кружочки, в которых можно найти все оттенки солнца с его весенним сумасшествием, солнца с полуденной уверенностью лета, осознавшего свою силу, солнца половины сентября, увидевшего конец своему буйству, не скрывающего своего усталого блеска. Эти маленькие солнца рождены моим воображением. Я слепо шел за ними даже тогда, когда серый камень, казалось, не оставлял никаких надежд. Всмотрись когда-нибудь в их листья и увидишь, как глубоко они вошли в нашу жизнь, в искусство. С неосознанным пристрастием их резали древние мастера по дереву. Вглядись в солнца на старинных расписанных потолках, и ты увидишь, что они стилизованные, но живые, до боли знакомые цветки, пусть и потерявшие свой цвет, но сохранившие теплоту человеческих рук. Этот скромный цветок жил в моей камере, чтобы светить мне светом большого солнца, властвующего в небесных селениях. Мы начинаем ценить солнечный свет, когда лишимся его. Мы ведь до поры воспринимаем его как должное, данное природой, сопутствующее нам всю жизнь. Я вот лишился его и с болью переживал это. Камера моя, мрачная, с плесенью на стенах, выходила окнами на север. Раньше я знал о таких камерах лишь из романов Виктора Гюго, русских классиков. Книжный мир стал для меня реальностью, более худшей, чем я представлял. Прекрасно, что человек способен воображать, чтобы разрушить стены, воспроизвести живые краски жизни. Я ложился на спину на топчан, закрывал глаза и старался наполнить камеру солнцем, полянами, шумом леса, отдаленным стуком пестрого дятла в красной шапочке. Побои в полиции вызвали у меня нервный тик, но как только мечты захватывали мое воображение, он исчезал. Понимаешь, однажды уже после победы знакомый врач взялся вылечить меня от этой нервной болезни гипнозом. Но прежде хотел проверить, на самом ли деле так воздействует на меня мечта. Ничего не вышло! Запертый в темной узкой комнате, я не мог уйти в себя, оторваться от реального мира. Болезнь осталась. Я не смог вообразить тюрьму, чтобы снова пройти ее. Человеческие переживания неповторимы! Я убедился в этом на собственном опыте. Их глубина зависит, конечно, от возраста, состояния нервной системы, ее подвижности. От того, как она отзывается на раздражители. Чтобы вызвать неповторимые переживания, воспоминания, порой достаточно такой пустяшной мелочи, которая раньше показалась бы просто смешной. А тут, завязавшись в тугой узел с раздражителем, она срабатывает, уводя тебя от сегодняшнего бытия. Впрочем, я не собираюсь, да и не способен вести научные разговоры. Я просто хочу, чтобы ты понял мое состояние там, в холодной камере. Иной раз я так вживался в свои мечты, что даже физически чувствовал теплоту солнечного дня. Может, у меня поднималась температура? Эта фантастическая жизнь вне стен камеры была для меня благодатью, уходом от реальности, от того, что тебя ждет. А ждало нас то, что пострашнее самых страшных допросов. Думая о нем, начинаешь по-разному оценивать вещи, сомневаться в себе, в своих силах, в своей выдержке. Тревожиться за последствия. В двух словах — это ужасное состояние.