Цвета дня
Шрифт:
– Что ж, договорились, – сказал Росс. – Я вот только думаю, не могли бы мы компенсировать рекламой то, что теряем во времени и в деньгах. Можно было заснять Энн у вашего изголовья или что-то в этом роде.
– Не пойдет, – возмутился Вилли. – Никто здесь не знает, что я болен, и никто даже вообще не догадывается, что я не уехал. Мне хочется покоя, представьте себе.
– Я хотел поговорить с Энн, но мне это так и не удалось, – сказал Росс.
– Она здесь, рядом со мной, – сказал спокойно Вилли. – Секунду, передаю ей трубку. Энн, – крикнул он, – Энн.
Он повесил трубку. Затем позвонил консьержу и велел ни его, ни м-ль Гарантье с Парижем не соединять. Это, вероятно, поможет ему выиграть двое суток, а тем временем наверняка вернется Энн. Одна горячая ванна, и от всего этого не останется и следа. Он с довольной улыбкой съел конфету. Иначе и быть не могло. Большая любовь приходит не так. Не с такой вульгарностью, не в вечер карнавала, не с такой легкостью. В жизни все по-другому: такой сюжет годится разве что для лирических теноров. И прежде всего, большая любовь – это то, что нельзя разделить. Чтобы любить по-настоящему, ты должен быть один. Большая любовь – это когда ты нелюбим. Он-то был весьма просвещен в этом
Он оделся и прошел в номер Гарантье: тот сидел в полумраке, скрестив руки и закрыв глаза. Впрочем, вряд ли можно было говорить о полумраке в три часа дня. Создавалось впечатление, что этот вид, который Гарантье удавалось принимать, – своеобразная личная окраска, успешно распространяемая им на все, что его окружало. Это касалось манеры одеваться и жить, манеры держаться и дышать и распространялось вплоть до слегка пасмурного неба; зимнее море, одиночество гостиничного номера – все было неким страстным, огромным желанием пометить целый мир своим личным горем, неким всецело недобрым намерением впихнуть его – с его войнами и революциями, которые предали, – в свои любовные горести, неким великолепным излучением эгоцентризма, одним из величайших триумфов человека над природой.
– Бебдерн здесь?
– Он в холле. Не смог остаться со мной. Я его смущаю.
– Если позвонит Энн, скажите, пусть не предпринимает никаких поспешных действий. Никаких заявлений для прессы, пока она не проконсультируется со мной. А главное, объясните ей, что архиважно, чтобы я был с ними. Это единственный способ придать всему характер идеальной респектабельности. Как только я буду с ними, никто уже не сможет ни к чему придраться. Я готов сопровождать их всюду, куда они захотят направиться. Мне все равно. Для них это – спокойствие, а для меня – вопрос самолюбия. Даже если им захочется совершать прогулки на гондоле по Венеции, я готов сделаться гондольером. Мы не можем, при нашей профессии, позволить себе бросить вызов морали и общественному мнению. Если они совершат малейшую оплошность, им придется бежать с одного края света на другой с сотней журналистов у себя на хвосте. – И цинично: – Не говорите ей, что я действую бескорыстно. Что я поступаю так из любви. Чтобы заставить ее проглотить такое, нужно, чтобы я сам это сыграл, да и тогда она бы не поверила.
– И была бы не права, – сказал Гарантье.
– Просто напомните ей, что у меня есть самолюбие и даже тщеславие. Все знают мою тягу ко всему гнусному: пусть она побережет мою репутацию. Я хочу сохранить нетронутой свою сутенерскую честь.
– Не смешите меня, Вилли. Энн, похоже, переживает очень красивый любовный роман: так что долго он не протянется. Даже если речь и в самом деле идет о великой любви, она так давно грезит о ней, что вряд ли сможет ее распознать. То же самое произошло и с народами, грезившими о революции.
Его голос звучал почти благожелательно. Это был голос опыта – того, что Вилли больше всего ненавидел в Гарантье. Да разве можно все сводить к себе самому до такой степени! – подумал он возмущенно.
– Хольте и лелейте себя, – сказал он.
Он предполагал спуститься, но вместо этого пересек коридор, уселся в кресло и полчаса провел там, дрожа как в ознобе, – на голове шляпа, пальто застегнуто на все пуговицы. Он не решался отходить слишком далеко: это было еще и хитростью, чтобы заставить телефон зазвонить. У всех телефонов был отвратительный характер. В детстве он верил, что некоторые предметы – это заколдованные злые духи, которые мстят вам тем, что делают мелкие пакости. Он даже переломал кучу вещей, начиная с часов и кончая скрипками, пытаясь высвободить духов. В частности, одного щелкунчика он запомнил особенно хорошо: на том месте, куда вставляется орех, у него была голова старика, и он всегда пытался прищемить ему палец. Была еще кофеварка, которая то и дело пыталась бить чашки, сбрасывая на них свою крышку. В конце концов Вилли даже изобрел довольно жестокую забаву, состоявшую в том, чтобы как можно ниже наклонять кофеварку, но все же не так низко, чтобы она могла проделать свой фокус. Иногда, правда, выигрывала кофеварка – крышка падала,
Чет побери, спохватился Вилли, как всегда, слишком поздно: я снова грежу. Он густо покраснел и огляделся, но не было никого, чтобы его сфотографировать. Он питал абсурдную ненависть к фотографам: между тем малыш Вилли никогда не проступал на снимке. Он встал и поднялся к себе в номер. Когда он входил, Гарантье как раз собирался положить телефонную трубку. Вид у него был крайне смущенный.
– Кто это был?
– Энн. К счастью, вы здесь… Возьмите трубку. Я не выношу таких сцен.
Энн удивилась, услышав на другом конце провода полный циничной снисходительности голос Вилли: она уже забыла этот голос. Вилли почувствовал такое счастье и такое облегчение, что разом вошел в свою роль. Он заговорил с ней не торопясь, как человек, заранее знающий, чем заканчиваются такие вещи, но ни на чем не настаивающий.
– Дорогая, так чудесно узнать, что вы наконец-то счастливы». Это так нужно для вашего искусства.
Энн не обманул этот тон, и она была признательна Вилли за него: это все упрощало.
– Я посылаю вам ваши чемоданы и открываю на ваше имя счет в банке «Барклайз» на случай, если ваш друг отличается склонностью к роскоши. Немного нижнего белья, разумеется: полагаю, это все, что вам требуется на данный момент.
Если бы не этот злой укол, который ему не удалось сдержать, ничто бы даже не намекнуло на его страдания.
– Вы, конечно же, не имеете ни малейшего представления о том, сколько это продлится? Неделю, чуть больше? Grosso modo? [21] Спрашиваю единственно для того, чтобы знать, как мне держаться с журналистами.
21
Приблизительно, в общих чертах (ит.).
– Мне очень жаль, Вилли.
– Да нет же, да нет, дорогая. Мы, артисты, всем обязаны высоким чувствам. Мы ими живем. Без этих маленьких происшествий в мире подлинного не было бы возможности творить. Мы должны склониться в нижайшем поклоне при их прохождении – они проходят так быстро! Кстати… Не угодно ли вам поговорить с отцом?
– Нет.
– Ладно. Он поймет. Он тоже преисполнен деликатности.
– Вилли.
– Ни о чем не жалейте. С позволения вашего отца – он сидит рядом со мной, с увлажнившимся взглядом – я процитирую вам одного французского поэта. Я его не знал, но сегодня утром нашел на коленях вашего отца раскрытую книгу. Это некий Ронсар. Послушайте: