Дальгрен
Шрифт:
Падая, на один ослепительный миг он решил, что сейчас животом плюхнется на асфальт тремя футами ниже. Но умудрился приземлиться на корточки, оцарапав одну руку и оба колена (другой рукой взмахнув для равновесия), а затем оттолкнулся и шатко ступил с бордюра.
Задыхаясь, оглянулся на грузовой подъезд.
На направляющих раскачивались четырех- и шестифутовые мясницкие крюки.
Вдалеке лаяла собака – гав, гав, снова гав.
Еще задыхаясь, он отвернулся и зашагал, ногой в сандалии иногда ступая на бордюр, но в основном обеими в водосток.
Почти добравшись до угла, остановился, поднял руку, поглядел на
Он помнил, как схватил штаны. И рубаху. И сандалию. Помнил, как спускался по темной лестнице. Помнил, как поднялся и выбежал на крыльцо, наткнулся на крюки и упал…
Но не припоминал ни единого мгновения в прошлом, когда совал руку за две асбестовые трубы, продевал пальцы в сбрую, застегивал браслет на запястье…
Еще раз: штаны, рубаха, сандалия, темная лестница – вниз, коридорами, вверх. Свет из двери; гремящие крюки; ободранная ладонь.
Посмотрел на свободную руку; ссаженная кожа исполосована серым. Посмотрел вдоль квартала. На улице – ни одной машины…
Стоп. Отмотай назад.
Теплый бетон под ногой. Щелкает сандалия. Шлепки по стене; подъем. Увидел дверь. Увидел трубы!.. Они слева от двери. Шелушащаяся изоляция обтянута металлическими кольцами! На той трубе, что толще, под потолком вроде был какой-то вентиль? И вылетел мимо, на бетон, чуть сам себя не выпотрошил; ударился локтем – локоть еще ноет. Падал…
Он вертелся на месте; промахнулся мимо бордюра, покачнулся, тряхнул головой, задрал голову.
Вывеска на угловом фонаре сообщала: «Бродвей».
«…Идет в город и…» Кто-то это сказал. Тэк?
Однако стоп…
…увидев свет. Выбежал за дверь. Крюки…
Мышцы на подбородке и скулах стянуло узлом. Глаза вдруг налились слезами. Он потряс головой. Слезы стекли на щеки. Он зашагал дальше, поглядывая то на одну руку, то на другую. Когда наконец уронил руки, ножи просвистели по джинсовой ляжке…
– Стоп…
Он сказал это вслух.
И не сбавил шагу.
Цапнул одежду с пола, вогнал ноги в штанины; остановился прямо за дверью (привалился к толевой стене), застегнул сандалию. Вокруг светового люка; один рукав. Во тьму; другой. Бегом вниз по лестнице – и один раз упал. Потом нижний марш; теплый коридор; подъем; шлепки; увидел свет, еще не добравшись до вершины лестницы, свернул и увидел дневной свет из двери подъезда (сбоку большая труба и маленькая труба), ринулся туда и на крыльцо, подрался с крючьями; два уехали прочь, а его босая нога оступилась. Один ослепительный миг он падал…
Он смотрел на свои руки – одна свободна, другая в клетке; смотрел на обломки вокруг; шел дальше; смотрел на свои руки.
Вдох с ревом истек сквозь стиснутые зубы. Он вдохнул еще.
Бродя мутными кварталами, он снова услышал собаку – на сей раз вой, что взвился, вознесся, дрогнул и смолк.
II
Руины утра
1
Вот он я и я вот нет. Этот круг во всем, переменная перемена в беззимье, круг зари с отпечатком, осени перемена с переменой мглистого дыма. Две картины перепутай, эту и ту. Нет. Лишь в сезоны краткодневья, лишь безжизненными предвечерьями. Я больше не заболею. Не заболею. Вот ты где.
Кипя, он удалялся в чертоги памяти.
К финальному и банальному своему утешенью отыскал… мать?
Вспомнил, как впервые заметил, что она двумя дюймами выше отца и что это, по мнению кое-кого, было странно. Волосы в косах, мать – это терпимая строгость, это легче с нею играть, чем с отцом, это в Олбани поездом, это смех (это смерть?), когда с нею в парке, это кожа темна, как старая деревяшка. Чаще мать – наставленья: в город один не ходи, под деревья один не ходи.
Отец? Коротышка, ну да; часто в кителе; ну, не очень-то и коротышка – опять подался в войска; его вечно нет дома. А сейчас папа где? Город раз, город два, город три, штат тот или этот – в общем, где-то. Папа – это молчания, папа – это шумы, папа – это когда его нет, а потом подарки.
– Ну хватит, мы с тобой поиграем попозже. А пока ты иди, хорошо?
Мама и папа – слова, что гарцевали, болтались под солнцем на дворике. Он слушал, и он не слушал. Мама и папа – ритм.
Он запел:
– Ыннннннннннннннннннннн… – и был в этом отчасти словопад. – Ыннннннн…
– Вот ты зачем так делаешь?
– Не видел твою мать две недели. Будь умничкой, сходи куда-нибудь?
И, не замолкая, он унес свое «Ынннннннннн» по тропинке вдоль дома, где листва изгороди захлопала его по губам, и стало щекотно, и он перевел дух, и его звук запнулся о смех.
ВРРРР и ВРРРР, ВРРРР: он задрал голову. Самолеты понарисовали ребер в небе. Солнце запиналось о серебристые бусы. Оконная стена дома ослепила его, поэтому:
– Ынннннннн… – сделал он свой шум и придавал ему звук самолетов по улице вверх и вниз, в своих кедах ходил и бегал с ним, и спустился по лесенке сбоку, и перешел. Звук его спиливал маску его лица.
По нему заскользили тени; он сменил звук. Тени ускользнули; он вернул звук обратно. Солнце грело косточки над глазами, поэтому звук поменялся опять; и опять – когда птицы (он уже забрел в лес, что огромным языком лакал пять городских кварталов; вот уже он в лесу четверть часа) сшиблись в листве; затем всех этих нот стало не надо. Одна нота почти угадалась; он уловил ее голосом, и она пихнула его к другой. Солнце и холод (едва-едва началась весна) лупили и тузили его, и он пел, загребая сосновые иглы холщовыми кедами (без носков), а когда налетал ветер, волосы щекотали ему загривок.
Он взобрался на скалы; дыхание ветреными паузами перебивало звук, и это было интересно, так что, взобравшись на самый верх, он оттолкнул листву и каждую ноту выпевал тихо-тихо, зеленым шепотом…
Трое из пятерых были голые.
Что его заткнуло.
А у одной девчонки был только крестик на шее. Серебро косо легло на внутренний склон одной груди. Она вздохнула.
Он заморгал и прошептал еще ноту.
Серебро раздробило солнечный свет.
Мужчина, еще в штанах, забросил за голову одну руку, пихнул кулак в листву (штаны расстегнуты, ремень уполз из половины шлевок, прочь от бедра), другую опустил, почесался, крутя бедрами, и все тянулся в зелени…