Дальние родственники

Шрифт:
Зиновий Юрьев
ДАЛЬНИЕ РОДСТВЕННИКИ
Шагов до окна было ровно восемь. Не размашистых, не быстрых, не пружинящих, которыми он ходил — да что ходил — летал! — когда-то, а шаркающих, неверных шажочков — последствия инсульта. Дистанция, конечно, не совсем марафонская, но Владимир Григорьевич преодолел ее сегодня очень недурно, даже не остановился ни разу и, очутившись на стуле у окна, почувствовал смешную гордость — хоть выбрасывай вверх кулак жестом спортивного триумфа. Он на мгновение так и представил себе многоцветную гудящую чашу стадиона, а на гаревой дорожке себя, в своей вельветовой пижамке: одна рука на палочке, другая горделиво поднята вверх.
Он слегка ухмыльнулся.
Его семидесятивосьмилетнее немощное тело напоминало ему иногда медленно тонущий корабль: еще одна пробоина, еще одна, отказывает рулевое управление, заливает котлы. Покинуть судно он не может, как капитан. Но в отличие от него этот вопрос не профессиональной этики, а цепей, которыми он прикован к кораблю. SOS послать некому, да и не поможет никто, когда вот-вот пойдешь ко дну, и остается только улыбаться. Хотя бы только потому, что больше ничего делать не оставалось. Капитан, капитан, улыбнитесь…
Владимир Григорьевич расчетливо зацепил палочку ручкой за спинку стула — когда нагнуться, чтобы поднять упавшую палку — почти подвиг, поневоле станешь расчетливым — и взял бинокль. И бинокль он поднял расчетливо, правой рукой, левая у него после инсульта слабенькая, обхватил плотно, чтобы не уронить, не дай бог. Вещи уже давно относились к нему с оскорбительным пренебрежением: то и дело норовили выскользнуть из рук, упасть, спрятаться.
Как и всегда, прикосновение руки к черному шероховатому телу бинокля было чувственно-приятно. И оттого, что был это отличный прибор, легкий и мощный, с двенадцатикратным увеличением. И оттого, что подарил его внук, единственная родная душа в его сжавшемся, опустевшем мирке. Сашка купил его в Гонконге, двадцать пять долларов, знал, чем порадовать деда.
Владимир Григорьевич ухмыльнулся. Кажется, астрономы и астрофизики до сих пор не могут решить, сжимается ли Вселенная или раздувается в чудовищном флюсе. С его вселенной, увы, дело обстояло проще. Она стремительно сокращалась, черные дыры успели уже поглотить почти всех дорогих ему людей, силы, здоровье. Что ж…
Он вспомнил о письме внуку, которое написал уже недели две тому назад и все никак не решался отправить. Даже в конверт вложил, вывел почетче адрес: «Константин Паустовский», штурману Александру Семеновичу Данилюку. А отправить не отправил. Получилось письмо длинным, печальным и каким-то плаксивым.
«Саша, — скажут внуку на его «Паустовском», — тебе письмо».
Или к штурману полагается обращаться на «вы»?
Внук неторопливо вскроет конверт — даже не глядя на обратный адрес, по одному дрожащему стариковскому почерку сразу увидит, от кого письмо, — куда торопиться, какие срочные вести может сообщить ему немощный дед? Скользнет глазами и поморщится, что-то расхныкался дедуля. Жаль, конечно, старика, да что ж поделаешь.
Немножко он, конечно, перехватывал в своем воображении. Перестраховывался. И не скользнет торопливо взглядом Сашка по дедову письму и не поморщится. Любят они друг друга. И именно поэтому не хотелось Владимиру Григорьевичу лишний раз огорчать парня.
Не хотелось со стариковским эгоизмом перекладывать на Сашкины плечи свои неизбывные печали. Да, плечики у парня атлетические — Владимир Григорьевич живо представил его с гантелями в руках, с блестящими от юного пота бицепсами и трицепсами, но каждому возрасту своя ноша. Одному — пудовые гантели, другому — палочка с резиновым наконечником. Написать ему надо просто что-нибудь забавное, легкое. Чтоб улыбнулся. Чтоб вспомнил деда и его необременительную любовь. Главное — необременительную.
Чтобы удобнее было держать бинокль, он сложил на подоконнике несколько книг стопкой. Наверху оказался Бальзак в воспоминаниях современников. Книжка чем-то неуловимо напоминала самого великого романиста, каким он представлялся Владимиру Григорьевичу: была она плотной, солидной, надежной.
Владимир Григорьевич вдруг вспомнил, как ездил когда-то в писательской туристской группе в Таиланд. Зачем ему непременно нужно было мотаться через пол земного шара в жаркий и влажный Таиланд, он не знал. Наверное, главным образом потому, что попасть в группу было необыкновенно трудно, а стало быть, и престижно. Он бегал, взъерошенный, по кабинетам, выпрашивал какие-то унизительные характеристики, словно это не он покупал туристическую путевку за свои тысячу триста кровных рублей, а ему оказывали высочайшую милость. Потом он зачем-то заучивал совершенно неудобопроизносимые фамилии таиландских политических деятелей, обмирая, как школяр перед какими-то нелепыми и тоже унизительными собеседованиями, с трепетанием сердца ожидал, что вот сейчас кто-нибудь из этих буддоподобных собеседующих пронзит его своими оловянными глазками и проскрипит ехидно:
«А скажите, товарищ Харин, почему вам вдруг понадобилось в Таиланд?» Ответа на этот вопрос не было. Впрочем, его и не задали. А зря. Может быть, тогда бы он остался в Москве и не мучился за тысячу триста рублей от влажной духоты, а главное, от того, что, оказывается, зря он заучивал имена таиландских министров. Таиландцы, как выяснилось, сами их не очень твердо знали, и Владимир Григорьевич подозревал, что нисколько от этого не страдали.
Не так почему-то было жалко денег, как усилий, потраченных на заучивание этих имен. До слез было обидно. Сколько прекрасных и важных вещей не сохранил он в памяти за свою жизнь, вещей, которые были бы ему утешительной опорой на старости лет, а вот надо же — до сих пор крутятся в голове эти многосложные таиландские имена.
Зато потом, после поездки, можно было бы в разговорах небрежно вворачивать: помню, как-то раз в Бангкоке… Вворачивать, конечно, можно было, по поводу и без повода, но Владимир Григорьевич уже в самолете понял, что ни Таиланд вообще, ни Бангкок в частности его нисколько не интересовали, что он просто поддался бараньему стадному чувству, презирал себя за это, и в ровном плотном гуле четырех реактивных двигателей четко различалось басовитое «иди-от». И даже расстройство желудка, которое мучило его в дороге, он воспринял с удовлетворением: правильно, так тебе и надо, глобтроттер.
Зато теперь Владимир Григорьевич совершал путешествия кроткие, смиренные, полные светлой печальной радости. Без характеристик и собеседований. И совершал он их при помощи своей чернобокой призматической «фуджи» с просветленной оптикой. И посещал места таинственные, полные неизъяснимой прелести и непередаваемой красоты. Посещал один, без групп и проводников, тайно, никому о них не рассказывая, никого с собой не приглашая.
Начинал он всегда с кустиков молодой крапивы. В слегка дрожащем и потому таинственно-сказочном поле бинокля ее длинные зубчатые листья казались необыкновенно изящными, а вспыхивавшие здесь и там капельки были многокаратными бриллиантами самой чистой воды. Эта юная горделивая крапива была женственной — Владимир Григорьевич не уставал удивляться, с какой элегантностью она драпировала длинные листья какой-то бахромой. Порой ему остро хотелось погладить эти свежие листья: крапива была так юна и беззащитна, что вряд ли она обожгла бы своего поклонника. Впрочем, если бы и обожгла, тоже не беда: за удовольствия надо платить, от этого их больше ценишь.