Дальняя гроза
Шрифт:
— Да, я опозорил честь комсомольца, — не столько Галингеру, сколько самому себе спокойно сказал Вадька. — Правда, у меня не было оружия. Но это не оправдание.
И снова его обожгла мысль: был пистолет, но он оставил его лейтенанту Каштанову, которого обещал не бросить. А выходит, бросил!
— Наполеон, — как бы рассуждая с собой, сказал Галингер, — перед отъездом на Эльбу решил покончить с собой. Он принял яд, корчился в адских конвульсиях и кричал: «Как трудно умирать! Как легко было умереть на поле битвы!»
— Он абсолютно прав,
Ему вдруг пришла на память когда-то очень поразившая его мысль Толстого, что жизнь человека — это приготовление к тому, чтобы достойно встретить смерть.
— Какие явления жизни ты оцениваешь со знаком плюс и какие — со знаком минус?
Вадька задумался.
— Трудный вопрос?
— Не такой уж трудный, — все более уверяясь в правоте того, что говорит, сказал Вадька. — В любом явлении есть и плюс и минус.
— О, это интересно! Ты можешь конкретизировать?
— Да, в любом. И в самом прекрасном, и в самом низменном.
— Даже в низменном — плюс?
— Да. К примеру, фашизм. Его плюс в том, что он вызывает только одно чувство — ненависть. А это побуждает к борьбе.
— Ты очень рискуешь навлечь на себя мой гнев. За такие слова отправляют на эшафот.
— Или, к примеру, то, что я попал к вам в плен, — словно не расслышав этого предупреждения, продолжал Вадька. — Тоже есть плюс. Лично для меня. Я смог узнать, кто такие фашисты. Не из книг — из своего опыта.
— Не будем продолжать эту опасную тему. Я могу выйти из терпения. Вилли уже бы пристрелил тебя.
Галингер взглянул на часы и с сожалением развел руками.
— Последний вопрос, — сказал он, вставая, и теперь его лицо едва просматривалось — свет лампы не доставал до него. — У тебя есть просьбы?
— Одна, — торопливо ответил Вадька, боясь, что капитан уйдет, так и не услышав его желания. — Скажите, как зовут вашего переводчика?
— Переводчика? — оживился Галингер, будто Вадька сказал что-то приятное. — Это Вилли его раскопал. Имя... имя... Вертится на языке. Впрочем, если хочешь, я сейчас его пришлю. Это умный парень, умеющий оценивать обстановку. Он нигде не пропадет! Думаю, ты последуешь его примеру. Все, чем ты жил, во что верил, — все исчезло. Ты живешь мифом. Не надо жить мифами! Не надо играть в героев!
Неожиданно в класс ворвался Кранценбах. От его порывистого движения возник ветерок и с кнопки, шурша по стене, сорвался верхний край географической карты.
— Отто, хватит, я сыт по горло твоими экспериментами. Через полчаса мы выступаем. Я приглашаю тебя на легкий завтрак.
— У русских это называется «посошок на дорожку», — снисходительно объяснил Галингер, обращаясь не столько к майору, сколько к Вадьке, будто тот не был русским и не знал русских обычаев. — Хорошо. Мы продолжим беседу в подходящий момент.
Он тут же перевел все это на немецкий специально для Кранценбаха, и оба расхохотались так, как хохочут, когда услышат новый скабрезный анекдот.
Они поспешно вышли из класса, где-то в конце коридора постепенно утихли их громкие и четкие, как на строевом плацу, шаги, и Вадька обернулся к двери, все еще не веря, что в нее войдет Кешка Колотилов.
Когда кто-то появился в проеме двери, Вадька понял, что вошел тот самый переводчик, но теперь он вовсе и не был похож на Кешку. Он неслышно, будто подплыл, приблизился к парте и произнес точно таким голосом, какой каждый день звучал на уроках и на переменках в средней школе, что на Степной улице:
— Здравствуй, Вадька!..
Вадька отшатнулся от него, как от прокаженного. Уже очень давно, с той минуты, как он сел в эшелон на нальчикском вокзале, его никто не называл этим ребячьим именем. Даже друзья, надев военную форму, еще там, в роте писарей, стали величать его Вадимом. Величал и Кешка. Хотя их великий начальник и уставник — ефрейтор не терпел панибратства. И вдруг как с Марса: «Вадька...» Значит, все-таки Кешка!
— Что же ты молчишь? — нетерпеливо и горячо, вполголоса говорил Кешка. — У нас всего несколько минут.
— А я уже наговорился. Досыта, — не глядя на Кешку, ответил Вадька.
— Ты? Наговорился? Да я все через окно слышал. Ты не больше трех минут говорил. В общей сложности. Тоже мне, Спиноза. Я время засекал.
— Ты уже все подсчитал... — сожалеюще проговорил Вадька. — И все рассчитал до конца жизни.
— О чем ты? Если вот это... — Кешка дрожащими пальцами схватился за отвороты немецкого кителя, — так это... — он зашептал Вадьке в самое ухо, — это маскировка.
У меня пока не было выхода. Я собираю ценные сведения. Сколько танков, орудий... И смогу передать нашему командованию...
— Когда? — Вадька отстранился от горячего дыхания Кешки. — Когда они у стен Москвы окажутся?
— И ты соглашайся, — уже громче, настойчивее заговорил Кешка. — Иначе — расстрел. Они не чикаются. А кому мы нужны мертвые? Это самое страшное.
— Самое страшное не это, — задумчиво сказал Вадька.
— Что же?
— Вот так, по-дурацки, погибнуть. Ничего не сделав для победы.
— Победы?! — Выпуклые глаза Кешки отражали желтое пламя лампы и потому тоже казались желтыми. — Ты что, слепой? Это же нашествие! Это же как Чингисхан! Украина у них, Белоруссия, скоро — Москва.
— А Москву ты не трогай, — непримиримо сказал Вадька. — Не трогай Москву. Увидишь — звоном началось, звоном и кончится.
Кешка пытался сесть за парту рядом и даже обнять Вадьку за плечи, но тот вырвался и вскочил на ноги.
— Не смей, или я ударю тебя, — глухим, неузнаваемым голосом предупредил Вадька. — Силы у меня нет, но все равно ударю.
— Неужели ты все еще не понимаешь самой простой истины? Уже нет прошлого. Его не вернешь. Разве вернешь то, что было тогда, на Урвани? Нет будущего. Потому что мы ничего не знаем о нем. Разве я мог даже предположить, что попаду в плен? Есть только настоящее, только вот этот миг. И ничего больше!