Дама и фефела
Шрифт:
Если б ее увидел в этом уборе давний ее обожатель, француз, то в нем, наверное, опять могла бы заиграть его художественная фантазия, и он мог бы выпустить новое произведение, достойное и его и Зинаиды Павловны.
XIX
Обе фефелы встретились на пороге и были так изумлены, что обе сначала молчали дольше, чем было пристойно друзьям, а потом хотя и заговорили, но их разговор оказался без толка.
Хозяйка спросила гостью:
– Ах, это ты?.. Ну, скажите пожалуйста! Праша, Прашенция!.. Всходи же скорее!
Праша вошла и тотчас же села. "Туркиня", повязанная фуляром, ей не нравилась. А та продолжала спрашивать:
– Как же ты поживаешь?
А Праша слушала Зинаиду Павловну и смотрела на нее, а сама удивлялась, отчего у нее до сих пор все такая же пышная и белая шея, и Праша сказала:
– А что, у тебя теперь твои ячмени уже не бывают?
– Бывают!
– отвечала Зинаида Павловна.
– А ты стала совсем пожилая!
– Еще бы! Сын уже на лекаря вышел. Твои дети тебе кланяются.
– Ох, не говори мне про детей!
– Отчего?.. Все хорошо.
– Все равно... Какая я мать?
– Ничего. Бог даст, будет иначе.
– Нет, уж поздно!
Праша очень хотела продолжать разговор, но им не о чем было более говорить, и никакого применения для тех нежных чувств, с которыми ехала Праша, не оказывалось. Зинаида Павловна потчевала Прашу тем и другим и водила ее по дому, показывала, где спит слепой и где кривоустый. Дом был не маленький, и у всех свои помещения. У слепого было немножко грязновато, но он ведь ничего не видит, а у кривоустого все было совсем как у хорошего купца: и образник и конторка. Спальня Зинаиды Павловны была вся застлана тюменьским ковром, в ней стоял пребольшой образник, в котором серединное место занимала ее курская заступница. Перед этою образницей горели три лампады, а напротив в углу за пологом взбита большущая перина, уложенная на такой высокой двуспальной кровати, что для входа на нее приставлена была у ног скамейка. Кровать была крепкая, но аляповато выкрашенная темно-зеленою масляною краской с розами на столбиках.
Зинаида Павловна стала показывать гостье свое мастерство, которого она прежде не знала.
Праша увидала глубокие тростниковые корзины, полные разноцветных лоскутьев плису, Манчестеру и иных материй. Из всего этого Зинаида Павловна с девочкой шили шапочки, которые старцы продавали. Зинаида Павловна стала перечислять, как это выгодно. "Мне, - говорила она, - лоскутки носят жидовки, а они берут от шитвиц, а где те достают, я уж того дела не знаю".
– Крадут, - сказала Праша.
– Не знаю, но только я у них на полтину куплю, а нашью шапочек на пятьдесят рублей...
Разговаривая таким, образом, Зинаида Павловна водила Прашу по дому, показывая ей то за одною, то за другою дверью боковуши, чуланцы и кладовушечки, а сама участливо ее расспрашивала:
– Ну, а как же ты сама, моя милая Пашенция, в рассуждении того прочего?.. Или еще в самом деле до сих пор все вдовеешь по-настоящему?
– Ну, а то как же еще!.. Разумеется, вдовею.
– Ах, мой друг, в "разумеется" еще иногда что-нибудь "под" разумевается.
Праша услыхала в этих словах что-то "несвойственное" и застенчиво сказала: "Еще что выдумай побесстыжее!"
А как Зинаида Павловна в ответ на это захохотала, то Праша метнулась от нее в сторону и налегла рукою на какую-то дверь, которая легко растворилась и открыла небольшую светлую комнату с широким мягким диваном, на котором сидел по-турецки, заложив ногу на ногу, здоровеннейший мужчина с косматою головою, в длинном, черном одеянии, перетянутом широким ремнем по здоровому чреву.
Перед ним на столе стояли
– Ходите обе до купы!
Праша метнулась назад и с гневом отшвырнула Зинаиду Павловну, которая как будто хотела отрезать ей отступление, - и она задрожала и спутала у себя в голове все соображения, кроме того, что тут ужасно и опасно. А Зинаида Павловна, как всегда равнодушная к тому, что к массе ее грехов, обнаружился еще один грех, доброжелательно убеждала свою вдовствующую племянницу:
– Брось-ка ты свои лоханки, Прашенция, и оставайся здесь,, я тебя с душеполезным монахом познакомлю.
– Но этого Праша так испугалась, что сейчас же начала прощаться, а когда Зинаида еще хотела ей что-то показывать, она ответила:
– Нет, пусти скорей, мне у тебя страшно.
– Да чего-о?
– Не знаю... я испугалась, - и она ушла, так нелепо простившись, что ничего не сказала о детях и не жалела, что не говорила ни о чем дельном.
– Я почему-то вдруг поняла, - говорила она, - что чем говорить о том, о чем нельзя говорить, лучше молчать.
Она осталась только еще на один день, чтобы посмотреть, "как Владимира памятнику церемонию делают", и, увидав, как в престрашный жар несколько солдат в мундирах упали замертво на мостовую, совсем расстроилась и уехала на север. По дороге в вагонах успокоилась и стала размышлять, что ей еще нельзя быть в толпе, что она человек тихий и ей нужна тишина. Дети ее на ногах, и у всех у них есть свой ум и рукомесло, ей уже можно теперь пожить для себя.
– А как для себя хорошо пожить! Я этого, вообразите, во всю жизнь никогда не думала, а тут вдруг как будто кто-то точно стоит в потемочках в уголке вагона и мне напоминает, что хотя я прожила в большом счастье, но я ведь мужа с женой разлучила, что об этом забывать худо, а лучше думать об этом!
И это ей сделало пользу.
ХХ
Один великий человек сравнивает нашу жизнь на земле с положением пассажиров, едущих на корабле, который совершает далекое плавание. Кормчий пускает их погулять по острову, к которому пристало судно, но дает всем наставление не отходить далеко и спешить назад на корабль по первому звуку призывной трубы. Кто ходит недалеко и помнит о своем кормчем, тот не прозевает его сигнала, и поспеет в свое время, и поплывет далее, а кто заберется далеко и там расположится, как дома, тот или совсем сигнала не услышит, или если и услышит, то не успеет прибежать на корабль, а останется на этапном острове, где ему казалось, что тут его настоящее жительство, и тогда так и придется ему оставаться на острове с дикарями, которые готовы поесть друг друга.
Праша, очевидно, ходила не дальше того, откуда она могла услыхать то, что ей надо было услышать, чтобы не жить с дикарями. Первою приметой, что до слуха Праши долетел отзывающий звук, было то, что она стала равнодушна к таким вещам, на которые ранее всегда обращала внимание. Она всегда любила быть в аккурате, и вдруг начала выходить на улицу в пальто, надетом в один рукав и ли вовсе внакидку, "по-генеральски".
Это заметили лавочники и дворники и говорили:
– Преудивительно, никогда так не ходила; всегда, бывало, идет в аккурате, а теперь одну руку в один рукав всунет, а другую забудет, и еще локоть подопрет, - совершенно старый генерал ползет.