Даниелла
Шрифт:
— Не думаю, — отвечал я, — поверхность равнины слишком нова, воздух стар и заражен. Он был чист и здоров во времена могущества Рима. Неужели вы думаете, что такое государство могло бы существовать в этом заразном болоте, что лежит позади нас?
— Ну, по крайней мере, эти знаменитые люди смотрели на те самые горы, на которые вы теперь смотрите, и когда пришли сюда в первый раз, может быть, спрашивали, как зовутся эти высоты и долины у какого-нибудь бедняка, как вы теперь спрашиваете у меня. Вы мне скажете, пожалуй, что они смотрели на солнце и месяц, на которые вы всегда можете смотреть днем или ночью, но об этом я часто про себя думал.
— Между ними и мною есть та разница, что я такой же бедняк, как и вы.
— Chi lo sa?
— Стало быть, вы думаете, что знаменитые люди производят не такой эффект вблизи, как издали?
— Да так и все на свете бывает! Вот ведь это точно, что здешние места хороши, но я знаю места еще получше, а туда никто и не думает заглянуть. Говорят, что сюда приезжают из Америки, самой далекой страны, если не ошибаюсь, чтобы видеть эти мраморные обломки, которые у меня валяются под ногами. Они подбирают здесь кирпичи, осколки битого стекла, мозаики и увозят с собой. Говорят, нет уголка на свете, где бы кто-нибудь не хранил с особенной тщательностью какой-нибудь кусочек из того, что валяется по земле в римской Кампанье. Видно, что постарше да подальше, то нам и дороже.
— Правда, правда! Но какая бы тому была причина?
Он пожал плечами, и я уже видел, что и на этот раз он думает вывернуться вечным chi lo sa, этой подручной поговорной итальянской лени.
— Chi lo sa, — сказал я поспешно, — не ответ от человека мыслящего, как вы. Поищите лучшего ответа, и каков бы он ни был, скажите мне его.
— Хорошо, — сказал он, — вот что мне думается. Мы живем, пока живем, а коли живем, так, значит, все мы, и великие, и маленькие, пить, есть хотим, и как там великие люди ни величайся, а все в Боги не попадут. А так как они давно померли, то мы и думаем, что они сотворены были совсем не так, как другие. Я-то, коли хотите, так не думаю; по-моему, человеку живому, хотя бы он никому на свете не был известен, лучше, чем человеку мертвому, о котором все толкуют.
— Так, по-вашему, жизнь очень приятна?
— Гм!.. Жизнь тяжела, а все-таки люди жалуются, что жизнь коротка. Тяжела жизнь, а все любят жизнь. Так вот и любовь: женщину все посылают к черту, а без нее не могут обойтись.
— Вы женаты?
— Нет. До женитьбы ли пастуху, пока он гоняет стада? А вы, у вас верно есть жена и дети?
— Ни того, ни другого! Мне всего двадцать четыре года.
— Что ж, вы старости дожидаетесь, чтобы жениться? Какое самое большое счастье в жизни для человека? Любимая женщина. Не понимаю, как может человек богатый оставаться в одиночестве.
— Я сказал уже вам, что я человек бедный.
— Бедный человек в суконном платье, в хорошей обуви и в тонком белье? Если бы у меня было на что купить все то, что вижу на вас, я сберег бы эти деньги, чтобы купить постель. Когда есть постель, до свадьбы недалеко. Когда бы вы спали, как я круглый год на соломе, тогда могли бы вы сказать, что по нужде не женитесь. Вот посмотрите, в этой пустыне нас только трое и из троих двое поневоле должны оставаться одинокими.
Я взглянул по направлению его взора и увидел монаха в черной с белым рясе, который проходил через тускуланский театр.
— Этот, — продолжал пастух, — невольник своего обета, как я невольник моей бедности. Вы свободны, и ни монаху, ни мне, не приходится жалеть о вас. Но вот, солнце уже садится. Загон далеко, я должен вас покинуть. Побываете вы еще когда-нибудь здесь?
— Непременно, хоть для того, чтоб потолковать с вами. Как вас зовут? Чтоб я мог кликнуть вас, если вы будете в одном из здешних ущелий.
— Меня зовут Онофрио. А ваше имя?
— Вальрег. До свидания.
Мы пожали друг другу руки, и я направился вниз к театру, смотря на задумчивую позу монаха, который остановился среди развалин. Закат солнца представлял очаровательное зрелище. Эта страна с резкими очертаниями и с зеленеющими площадками, возвышающимися одна над другой, принимала ослепительные оттенки под косвенным отблеском солнечных лучей. Мелкая мурава блестела то изумрудом, то топазом. Вдали море светилось полосой бледного золота под пламенеющим небом. Очертания далеких гор были так тонки, что их можно было принять за вереницу облаков, между тем как разрывы почвы и развалины на первых планах отчетливо обозначались своими черными массами на блестящей поверхности равнины. Монах, неподвижный, как статуя, бросал от себя колоссальную тень.
Я прошел близко возле него, полагая, что он протянет руку, и что за мелкую монету я куплю у него слово, результат его молчаливого созерцания. Но потому ли, что он не принадлежал к нищенствующей братии, или оттого, что испугался встречи с незнакомцем в безлюдном месте, он поглядел на меня с недоверчивостью и поналег рукой на свою палку.
Я шел далее, оглядываясь по временам, чтобы разгадать причину беспокойства этого человека, для которого произнесенный им обет убожества должен бы, по крайней мере, служить источником беззаботности и безопасности. Вскоре он внезапно исчез за уступами полукружия театра.
Всю дорогу не выходили у меня из головы слова пастуха-философа о том, что для человека величайшее счастье состоит в свободе любить.
В самом деле, не всякому дана эта свобода. А я, одаренный ею, я пропустил столько лет, которые могли бы быть исполнены счастья! И на что пошли эти года? Я испытывал свои силы, свои умственные способности; я вопрошал грядущее и ожиданию безвестного жертвовал лучшими днями моей юности. Я, почитавший себя иногда немножко умнее своего века, я поступал так, как и все; упускал добычу, гоняясь за тенью, отдавал верное за неверное, отдавал время, которое утекало, за время, которое, быть может, никогда не настанет. К чему эта химера, эта потребность развивать умственные силы в ущерб сердцу? Не истощаем ли мы ее бездействием? И для чего, для кого это напряженное стремление к такой неопределенной цели, как развитие таланта? Как это случилось, что я не встретил любви на своем пути? Потому ли, что я разборчивее, требовательнее других? Нет, мой идеал не имел никакой определенности. Я никогда не мог ясно представить себе образ женщины, которой я должен беззаветно предаться. Я надеялся узнать ее, когда встречу, но я никогда не определял в мысли, какая она: большого или маленького роста, блондинка или брюнетка. Она придет, говорил я сам себе, когда я буду достоин любви, то есть, когда совершу все усилия отваги, терпения и воздержания, чтобы стать вполне тем, чем могу я стать в этом мире. Мне казалось, что я руководствуюсь мудрой мыслью, возделывая свою жизнь будто ниву надежд; но не было ли то внушением безумной самонадеянности? Я, вероятно, как Брюмьер, надеялся найти чудо света, потому что старался и из себя сделать такое же чудо. Не мог ли я довольствоваться смиренной девушкой моего сословия, которая полюбила бы меня таким, каков я в самом деле, и любила бы меня простодушно, свято, не постигая ничего лучшего любви моей?
И я был бы счастлив! А вместо того я был только благоразумен и рассудителен, как вы справедливо заметили мне. Я, может быть, тысячу раз заставлял молчать свое сердце; быть может, я тысячу раз прошел мимо женщины, которая могла бы мне открыть истину жизни, но я упорно видел везде опасность преждевременной страсти; я не понимал упоения этой опасности, не понимал смелого, великодушного самопожертвования разума, допускающего безумие любви.
Эти мысли роились в голове моей, когда я сходил от Тускулума по склону дубовой рощи. Я возвратился в Пикколомини узкими крутыми дорогами, весь погруженный в тревожное раздумье о личной судьбе моей.