Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру
Шрифт:
Любовь к стихам сблизила Введенского с Липавским и с его одноклассником Владимиром Алексеевым, сыном Аскольдова. Вместе они посылали в 1920 году свои стихи Блоку, но не получили ответа. Позднее Алексеев успел познакомиться с Гумилевым, а “Диалогическая поэма” Липавского была напечатана в третьем альманахе Цеха поэтов (1922).
Впрочем, вскоре Липавский оставил стихотворчество ради философии.
Товарищем его по этому увлечению стал Яков Друскин. В школе № 190 учились два брата Друскиных: Михаил – в одном классе (и даже за одной партой) с Введенским, Яков – на класс старше Липавского. Как и Липавские, Друскины принадлежали к еврейским интеллигентным семьям, вырвавшимся из черты оседлости и поселившимся в столице еще в предреволюционные годы. Отец братьев Друскиных был, как и отец Липавского, врачом. Но людьми Леонид Савельевич Липавский и Яков Семенович Друскин были разными, очень разными – и тогда, и позднее. Разным был не только склад характера (общительный, живой Липавский и замкнутый, высокомерный, “пасмурно-самолюбивый”, по определению Георга, Друскин), но и круг интересов. Философия – это было общим, все остальное разнилось. Погруженный в мир математики и музыки, увлеченный социологией и экономическими науками, Яков Друскин был в школьные
132
Дмитренко А., Сажин В. Краткая история “чинарей”. С. 21.
133
Друскин Я. Дневники. С. 525.
Друскину суждено было сыграть уникальную роль. Именно ему мы обязаны тем, что большинство произведений Хармса и Введенского вообще до нас дошли. Для целого поколения литературоведов он был проводником в тот особый мир, который он и его ушедшие друзья сообща создали и в котором они мыслили и творили. В очень юном возрасте эти исследователи, энтузиасты середины 1960-х, столкнулись с уже пожилым человеком, чья духовная жизнь не могла не поразить их своим богатством и сложностью. В результате интерпретации и оценки, восходящие к Друскину, часто становились каноническими, а его фактические свидетельства безоговорочно принимались на веру даже в тех случаях, когда другие источники противоречат им. Однако с годами становится все яснее: Яков Семенович Друскин был глубоким, искренним, истовым и добросовестным хранителем памяти о “сборище друзей, оставленных судьбою”, но у него был свой, если можно так выразиться, угол обзора, предопределенный и свойствами его личности, и характером общения с Хармсом и Введенским. И то, и другое было весьма своеобычным [134] .
134
Следует, впрочем, отличать аутентичные суждения и свидетельства самого Друскина от их упрощенного изложения в текстах и комментариях 1990-х годов, принадлежащих перу его сестры Л.С. Друскиной.
Петроградская 10-я трудовая школа им. Л.Д. Лентовской. Выпуск 1921 г., 20-я группа (воспитатель А. Якубовский).
1-й ряд М. (?) Шайкевич, А. Введенский, неуст. лица (4), З. Тереховко;
2-й ряд: О. Григоров, П. Андреев (рисование, лепка), неуст. лицо, Т. Мейер, В. Иванов (директор), А. Голубев (история), Н. Золотарев (психология, логика), неуст. лицо;
3-й ряд: А. Краминская, А. Корженевская, Л. Георг (русский язык), Л. Раевская (французский язык), Т. Иванова (география), неуст. лица (3), Л. Александрова; 4-й ряд: Г. Неменова, П. Германович (математика), С. Левина, Э. Бульванкер, Е. Аладжалова, А. Иванова, Е. Штейндинг, М. Друскин.
Яков Друскин, 1920-е.
Леонид Липавский, 1920-е.
Друскин сблизился с Введенским в 1922 году. Сам он так вспоминал об этой встрече: “Возвращаясь с похорон ученицы нашей школы, мы начали разговор, тему которого определить трудно. Я бы назвал это разговором об ощущении и восприятии жизни: не своей или чужой, а ощущении и восприятии жизни вообще. В этих вопросах мы сразу же нашли общий язык” [135] .
135
Друскин Я. Дневники. С. 186–187. Упоминаются похороны некой Мары или Мирры (фамилия неизвестна), возлюбленной Липавского. В 1965 году А.А. Александров так записал рассказ Я.С. Друскина об этом: “Друскин стал часто встречаться с ним (с Введенским. – В. Ш.) после разговора с Введенским об ощущениях. Разговор был на похоронах Мирры… – женщины, которую очень любил Липавский. Эта молодая девушка была зарублена топором ее род<ственником>, приехавшим из деревни. Случилось в 1922 году” (ЦГАЛИ
C Хармсом Друскин сошелся впоследствии даже ближе, чем с Введенским и Липавским; по собственному признанию, только с Даниилом Ивановичем у него и была настоящая дружба. В самом главном, в ощущении своего места в мире, Друскин был Хармсу близок и мог его понять. Оба они были хрупкими людьми, внутренне одинокими, с трудом ориентировавшимися в окружающей реальности, склонными к мистической созерцательности и ощущавшими растерянность, когда требовалось какое-то практическое действие. Оба отличались повышенной чувствительностью и уязвимостью, душевной и физической (Друскин даже носил сорочки и брюки большего, чем нужно, размера, чтобы избежать телесного соприкосновения с чуждой материей). Оба были духовно чужды своему поколению. Но способы защиты от мира у них были разные. У Друскина смолоду сложилась, по воспоминаниям его брата, система странных бытовых ритуалов (“например, если что-либо забыл взять с собой, не возвращаться домой, сакральные числа” [136] ), позднее он защищался своего рода метафизическим доктринерством. Самозащитой Хармса стала театрализация собственной жизни. Этой важнейшей стороны личности своего друга серьезный Яков Семенович до конца понять не мог. Кроме того, он единственный из четверки не был литератором – ни по статусу, ни по складу. Сугубо профессиональным интересам своих друзей он оставался чужд.
136
Друскин Я. Дневники. С. 11.
Наивно думать, что Хармса связывали с его новыми товарищами только творческие труды и духовные материи. В дневниках его в те годы можно встретить и такие записи:
23 нояб. 1926, Вторник. Я, Даниил Хармс, обязуюсь предоставить себя до субботы в смысле выпивок и ночей Александру Ивановичу Введенскому. Прим<ечание>. Если выпивки не будет, которую Введенский признает достаточной, то срок переносится… Клянусь в исполнение этого самым святым для меня на свете.
Были и эксперименты с эфиром, принесшие лишь разочарование [137] , и вечеринки с девицами. Двадцатилетние Хармс и Введенский, видимо, еще не пили всерьез (позднее, в тоскливые и страшные тридцатые, встречи бывших обэриутов и их друзей часто сопровождались обильными возлияниями), да и их зафиксированное мемуаристами более позднего времени “донжуанство” еще не успело проявиться (у обоих были любимые девушки, к которым они были очень привязаны: у Хармса – Эстер, у Введенского – Тамара Мейер, подруга по школе Лентовской). Но они были молоды. По-видимому, именно Введенский был поводырем Даниила в мир “взрослых” удовольствий. Он вообще никогда не был инфантилен, как Хармс. В своей недолгой жизни ему приходилось играть разные роли – “проклятого” поэта и делового, быстрого на руку литератора-профессионала, светского хлыща и нежного отца семейства, – и каждой из них он отдавался истово, со знанием дела. С ранней юности он приобрел мрачный, спокойно-безнадежный взгляд на мир, но в этом мертвом и страшном мире он был – у себя дома. И он был гениален. О чем, разумеется, в середине двадцатых годов мало кто догадывался.
137
“Эфир – это курица наоборот”, – в своей парадоксальной манере записывает Хармс в дневнике.
В дружеских кутежах участвовал и Липавский, и даже аскетичный во всех прочих отношениях Друскин (Михаил Семенович позднее осуждал Хармса и Введенского, втянувших его старшего брата в богемную жизнь); да и 48-летний хилый мэтр Туфанов с удовольствием бражничал со своими юными учениками. Но в творческой сфере дороги Хармса и Введенского вели прочь из страны Зауми. В конце 1925 года они перестают именоваться “заумниками”. Появляется новое слово, которому суждено было войти в историю литературы, – “чинари”.
Родовая черта авангарда – прямота и несворачиваемость пути, поступательное развитие радикализма. Каждый следующий шаг должен был порывать с прошлым решительнее, чем предыдущий. Малевич, вернувшись к фигуративной живописи, ставил на картинах фиктивные даты: вещи, которые он создавал в конце двадцатых, должны были предшествовать супрематизму, а не следовать за ним. Но путь Хармса и Введенского был прямо противоположен по направленности: они начали с крайнего радикализма, с зауми – и шли к поэтике, интегрированной (но индивидуальным и неожиданным способом) в большую литературную традицию. “Михаилы” и “Парша на отмели” – куда более авангардные вещи, чем “Старуха” или “Элегия”. И куда более слабые…
Александр Введенский, Тамара Мейер. Фотомонтаж из альбома Т. Мейер, 1920-е.
У Хармса, быть может, самые бескомпромиссные “заумные” стихи 1925 года связаны с Эстер, и это не случайно. Как отметил В.Н. Сажин, в дневниковых записях Хармса страстные эротические монологи часто переходят в бессмысленный набор звуков, в “заумное” бормотание. Таким образом изживались любовные психические травмы, которых было слишком много.
бабаля мальчик трестень губка рукой саратовской в мыло уйду сырым седеньем щениша вальги кудрявый носик платком обут –так начинается стихотворение “От бабушки до Esther”. Но даже здесь сквозь птичье щебетание все-таки проскальзывают какие-то реальные детали – тот же Саратов, где Даня Ювачев провел несколько месяцев во время Гражданской войны. Да и сама заумь редко носит чисто фонетический характер. От “360-го градуса” молодой Хармс довольно далек. Эффект алогизма уже в его первых стихах достигается столкновением, а не игнорированием смыслов. Но из этой бессмыслицы, как из пены, рождаются смыслы новые, появляются образы, некоторые из которых пройдут через всю жизнь писателя, постепенно проясняясь и делаясь все страшней: