Даян
Шрифт:
— Так оно выглядит в здешних краях под конец октября. Я без всякой счетной машинки мог бы сказать, в который раз я вижу заход солнца. По легенде, на протяжении тысячи девятисот с чем-то лет. Вот и подсчитай. Но на самом деле гораздо, гораздо больше.
Он за руку подвел юношу к боковой двери, приоткрытой наполовину.
— Зачем я говорю все это именно тебе, который противится коварству Времени, List der Zeit, если перефразировать знаменитое гегелевское List der Vernunft, коварство Разума? Взгляни — вот дверь, она открыта. Мы не войдем, потому что то помещение, что за ней, лежит не на нашем пути. Однако из его окон никогда не увидишь заката. А это-то обстоятельство, такое на вид банальное — что
— Я чувствую почерк гениального поэта, сочинившего невероятную историю, — прошептал Оробете. — Мне бы хотелось услышать ее…
— И я бы с удовольствием рассказал ее еще раз, — отвечал старик, беря юношу под локоть, — но при нашем темпе на это ушло бы несколько дней. Оставим же ее такой, какой она была для всех тех, кто совпал с ней по времени: не поддающейся объяснению…
Они двинулись вперед еще стремительней, так что скоро Оробете не выдержал и невольно замедлил шаг.
— Я знаю, о чем ты все порываешься спросить меня с тех пор, как мы встретились во второй раз, — сказал старик, останавливаясь. — Ты хочешь спросить, вправду ли все это. А мне не просто тебе ответить. В иные времена, Даян, когда люди любили сочинять легенды и сказки и, не сознавая того, через сам акт доверчивого слушания проникали во многие тайны мира, — повторяю, даже не подозревая, сколь многому научаешься, сколь многое открываешь, когда слушаешь сказку, когда ее пересказываешь… — так вот, в иные времена я звался Агасфером, Вечным жидом. И воистину — до тех пор, пока люди всерьез воспринимали мою историю, я был им, Вечным жидом. Не стану объясняться, оправдывать себя. Но если я столько времени оставался среди вас, это имеет смысл — смысл глубокий и грозный. Когда же настанет Суд для вас всех на этой оконечности света — будь вы христиане и евреи или скептики и неверующие, — вас будут судить по тому, что вы поняли из моей истории…
Только тут Оробете заметил, что стоят они посреди бедной каморки с железной кроватью и старым столом, на котором не было ничего, кроме керосиновой лампы.
— А теперь, когда ты отдохнул, — продолжал старик, — поспешим дальше. Темнеет.
И снова мягко повлек его за собой. Свет и правда убывал прямо на глазах. Но Оробете никак не мог понять, смеркается ли на самом деле или это по ходу их движения падают драпировки на окнах бесконечно длинной галереи, которой они шли.
— Чтобы тобой сызнова не завладела теорема, — сказал старик, — я отвечу на второй вопрос, который ты чуть не задал мне, когда я заметил у тебя в кармане томик Пушкина. Ты хотел спросить, сколько времени я буду еще блуждать по свету, не зная покоя. Ты ведь понимаешь, что это единственное, чего я хочу: сподобиться смерти в один прекрасный день, как всякая тварь на свете… — Он вдруг стал и, встряхнув юношу за плечо, воскликнул: — Ну же, Даян! Брось Эйнштейна, брось Гейзенберга! Слушай, что говорю я. Ибо скоро я узнаю, понял ты или нет, почему только теперь я отвечаю на твои вопросы.
— Я слушаю, — смущенно отвечал Оробете. — Но без принципа, без аксиом мне не на что опереться.
— Напряги воображение — и опора найдется. Только прежде припомни легенду. Тут все дело в моей легенде. Припомни: в ней говорится, что мне будет позволено отдохнуть — умереть, иными словами, — когда наступит конец света, незадолго (какая мера у этого незадолго, какая?) до Страшного суда. Вот почему на протяжении двух без малого последних тысячелетий не было на земле человека, который бы алкал так, как я, конца света. Вообрази, с каким нетерпением я ждал круглую дату, канун второго тысячелетия! Как горячо молился ночью тридцать первого декабря девятьсот девяносто девятого года!.. А в недавнем времени мне снова подняли дух термоядерные взрывы… Слушай хорошенько, Даян, потому что отсюда речь пойдет и о тебе тоже…
— Я слушаю, — подтвердил Оробете. — Вы говорили…
— Да, о последних термоядерных взрывах. О них говорит весь мир, но для меня водородные и кобальтовые бомбы — последняя «надежда» (ты чувствуешь кавычки? Подразумевается-то совсем другое. К тому же я открыл скобки: учись, Даян, различать условный язык за языком повседневности. Ты скоро научишься. Это своего рода игра, а ты ведь математик, да еще со склонностью к поэзии… Теперь я закрываю скобки).
— Я слушаю, — повторил Оробете, поскольку старик смолк и порядком замедлил шаг. — По-моему, я понимаю, что вы хотите сказать…
— И попробуй не думать больше о Пятой теореме, — не сразу отозвался старик, — потому что начался спуск, а сейчас, когда стемнело…
— Спуск? — с удивлением переспросил Оробете, озираясь. — Я бы сказал — наоборот.
Несмотря на почти полную темноту, ему казалось, что они вступили на плавно уходящий вверх и слегка вправо пригорок.
— Осторожнее! — предупредил старик, с силой сжимая его локоть. — Еще пара шагов — и лестница, а она, хоть и каменная, изрядно стерта от времени…
— Да, вот она! — сказал Оробете, почувствовав под ногами первую ступеньку. — Не беспокойтесь, я не поскользнусь, я к темным лестницам привычный…
И все же он не мог отделаться от ощущения, что они вовсе не идут вниз, а пробираются по горизонтальному туннелю, мощенному каменными плитами.
— Пожалуй, можно продолжить, — сказал старик. — Тебе неоткуда знать, что в день двадцать первого апреля тысяча пятьсот девятнадцатого года, в Страстную пятницу, Фернандо Кортес водрузил над мексиканской землей стяг с крестом — там, где после был заложен город Веракрус. Неоткуда тебе знать и то, что двадцать первое апреля тысяча пятьсот девятнадцатого года по ацтекскому календарю пришлось на последний день благодатной эры (они называли ее «эрой небес»). Эта эра состояла из тринадцати циклов по пятьдесят два года в каждом и переходила в «эру преисподней» как раз в день двадцать первое апреля тысяча пятьсот девятнадцатого года… Слушай со вниманием, Даян, — повысил он голос, снова сжимая его руку, — повторяю, это касается тебя!
— Я слушаю, только…
Оробете запнулся, как бы не решаясь продолжить.
— Ну же, смелее! — подбодрил его старик.
— …только мы не спускаемся!
— Другими словами, наш путь ровен и прям? Но на сей раз ты ошибаешься, Даян. Ты поймешь это, как только мы выйдем на свет. Будь у тебя гений Галилея, ты внял бы голосу разума, а не чувств.
— Вы правы, — согласился Оробете, и тут его прорвало. — Это-то и мучительно: я никак не могу распознать голос разума. До тех пор, пока я не пойму аксиом, мне не вызволиться из мнимости ощущений… А мнится мне, что, ей-Богу, никакого спуска тут нет и в помине, уж скорее подъем. В крайнем случае этот темный туннель ведет прямо.
— Кто сегодня читает эпос о Гильгамеше! — посетовал старик.
Оробете в страхе замер.
— Значит, вам и это известно…
— И это, — подтвердил старик и потянул его за собой.
— Просто я не позволяю себе спать больше четырех-пяти часов в сутки, и далеко за полночь…
— Я подскажу тебе, что происходит далеко за полночь, — перебил его старик. — Ты устаешь думать, «обмозговывать математику», как ты называешь это про себя, и возвращаешься к своей первой любви, к поэзии.
— Именно так, — проронил Оробете, — но об этом никто не знает.
— И не надобно никому знать. Ты хорошо сделал, что запер стихи в голубой сундучок.
— Это все, что мне осталось от мамы. Сундучок из-под ее приданого…
— Знаю, — кивнул старик. — Все книжки не поместились. Часть ты заткнул за словари на этажерке. Ты скупал стихи у букинистов или, по сходной цене, у бывших коллег. Так ты напал на эпос о Гильгамеше в переводе Контено. Ты думал, это классический эпос, как у Гомера и Вергилия.