Дедушка
Шрифт:
* * *
Стоило хрустнуть ветке, или квакнуть лягушке, или задрожать стеклам в кухне, утопавшей в зелени, — и старичок проворно вскакивал с плоского камня, который служил ему наблюдательным пунктом, и тревожно вглядывался в листву. Ребенок все не появлялся. Зато сквозь окна гостиной, выходившей на перголу [1] , был виден свет только что зажженной люстры, и неясные тени качались из стороны в сторону вместе с занавесками, медленно-медленно. Старик с детства страдал близорукостью, так что пытаться разобрать, ужинают ли в гостиной, или это высокие деревья отбрасывают беспокойные тени, — было совершенно бесполезно.
1
Пергола — терасса, увитая виноградником
Он вернулся на свое место и стал ждать. Прошлой ночью шел дождь, и цветы до сих пор источали приятный влажный
«А вдруг он уже прошел? » — подумал старик и снова забеспокоился. Потому что было мгновение, когда он перестал ощущать время и впал в забытье. Это случилось через несколько минут после того, как он тайком пробрался в сад через давно забытую всеми калитку. Очнулся он, уронив маленькую вещицу, которую все время машинально вертел в руке. Она упала и ударила его по бедру. Нет, мальчик не мог проскочить незамеченным: его шаги разбудили бы старика, да и малыш, увидев своего дедушку сидящим у тропинки, спящим, обязательно вскрикнул бы от неожиданности.
Эта мысль подбодрила его. Ветер теперь дул несильно, старик понемногу привыкал к прохладе и уже не так дрожал. В кармане куртки он нащупал свечу, купленную сегодня днем в магазинчике на углу. Старичок даже улыбнулся в темноте от удовольствия: он вспомнил удивленное лицо продавщицы. В магазине он держался высокомерно: прохаживался, небрежно постукивая длинной тростью с металлическим наконечником, пока женщина раскладывала перед ним свечи всех видов и размеров. «Вот эту», — сказал он, сделав быстрый жест, который должен был означать досаду: Бог знает чем приходится заниматься. Продавщица хотела было завернуть свечку в бумагу, но он отказался и поспешно вышел из магазина. Остаток дня он провел в клубе «Националь», в маленькой комнатке для игры в ломбер, где никогда никого не бывало. Тем не менее на всякий случай он заперся изнутри, чтобы не беспокоили, и ключ оставил в замочной скважине. Затем, утонув в мягком ярко-алом плюше кресла, открыл саквояж, с которым никогда не расставался, и извлек оттуда драгоценный сверток. Предмет был обернут красивым шарфом белого шелка.
… В тот вечер, в пепельных сумерках, он взял такси и велел шоферу кружить по окраинам города; дул приятный теплый ветерок, за городом красновато-серый цвет неба придавал пейзажу некую загадочность. Автомобиль мягко плыл по глади асфальта, а зоркие глазки старика — единственное, что осталось живого на его дряблом, обвисшем множеством мешочков лице, — рассеянно скользили вдоль канала, параллельного шоссе. И тут он его увидел.
— Остановитесь, — сказал он, но шофер не услышал. — Стойте! Стоп!
Когда машина затормозила, а потом, дав задний ход, уперлась в кучу щебенки, дон Эулохио убедился: это и в самом деле — череп. Взяв его в руки, старик позабыл и о ветерке, и о сумерках; с нарастающим волнением он рассматривал эту твердую, прочную, враждебно неприступную оболочку, лишенную плоти и крови, безносую, безглазую, безъязыкую. Череп оказался маленьким — дон Эулохио подумал: он принадлежал ребенку, — запыленным, грязным, и в гладкой поверхности зияло отверстие с зазубренными краями, размером с монету. Рот от идеального треугольника носа отделял изящный перешеек, не такой желтый, как, например, нижняя челюсть. Старик с удовольствием исследовал пальцем глазницы, обхватив череп рукой так, что получалось нечто вроде чепчика; он надевал череп на свой кулак, а потом высовывал один палец из носа, а другой — изо рта, и получалось этакое длинное раздвоенное жало; он развлекался, шевеля пальцами и представляя, что все это — живое.
Два дня старик прятал его, завернув в шелковый шарф, в ящике комода, в пузатом кожаном саквояже, и никому не рассказывал о своей находке. Весь следующий день, после того как он обнаружил череп, старик провел у себя в комнате, нервно прохаживаясь среди громоздкой мебели своих предков. Он почти не поднимал головы. Со стороны могло показаться, что человек добросовестно и даже с некоторым страхом изучает кроваво-красный магический узор посредине ковра. На самом деле узора он не видел. Сначала его мучили сомнения. Он ожидал: а вдруг его поднимут на смех? Эта мысль сперва вызвала у него гнев, а потом такую тоску, что он едва не заплакал. И с этого момента дерзкий план уже не выходил у него из головы. Только однажды он позабыл о нем: когда, стоя у окна, смотрел на темнеющую голубятню, всю в дырочках-лазейках, и вспоминал, что когда-то этот деревянный домик с бесчисленными дверцами не был пустым и безжизненным, в нем обитали маленькие серые и белые существа; они клевали, оставляя выбоинки в полу своего жилища, а иногда вдруг вспархивали и летали среди деревьев и цветов. Он с грустью думал о том, какие они были слабенькие, какие ласковые, как доверчиво садились к нему на ладонь, — у него всегда находилась для них горсточка зерен. Стоило сжать пальцы посильнее — и они прикрывали глаза и вздрагивали. Потом он перестал об этом думать. Когда пришли звать к ужину, старик уже все решил. В ту ночь дон Эулохио спал крепко. Проснувшись, он сразу же забыл, что видел во сне злобную орду гигантских красных муравьев, которые, заполонив голубятню, сеяли панику среди нежных созданий, а он во сне наблюдал за происходившим в бинокль из своего окна.
Сначала он думал, что отчистить череп не составит труда, но ошибся. Грязь, — вернее, то, что он сначала принял за грязь и что на самом деле, судя по едкому запаху, скорее всего было экскрементами, — въелась в стенки, а на затылке блестела металлическим блеском. Белый шарф покрывался все новыми жирными серыми пятнами, грязь не оттиралась, и дон Эулохио волновался все сильнее и сильнее. Однажды, не выдержав, он в сердцах швырнул череп на пол, тот покатился по ковру, и старик раскаялся еще до того, как череп остановился. Он бросился на пол, пополз за сбежавшим черепом на четвереньках, настиг его и осторожно поднял. Тогда он подумал: надо попробовать каким-нибудь маслом… По телефону заказал банку оливкового масла; мальчишку, доставившего ее, встретил в дверях и выхватил банку у него из рук, не обратив ни малейшего внимания на тревожный взгляд, которым тот окинул комнату. Трепеща от волнения, дон Эулохио смочил шарф маслом и стал тереть, сначала очень осторожно, а потом все быстрее и энергичнее, до изнеможения. Скоро он с радостью обнаружил, что средство действует: к его ногам выпал дождичек пыли и крупинок грязи. Старик и не заметил, что испачкал оливковым маслом манжеты рубашки и обшлага куртки. Закончил, вскочил на ноги, высоко поднял череп над головой и залюбовался им, чистым, сияющим, неподвижным, с точечками, похожими на капельки пота, на округлой поверхности скул.
Он снова любовно упаковал свое сокровище, запер саквояж и вышел из клуба. Такси, которое он взял на площади Сан-Мартин [2] , подвезло дона Эулохио к тыльной стороне его дома в Оррантии [3] . Темнело. Он помедлил минуту в прохладной полутьме улицы, опасаясь, что калитка заперта. Обессилевший от переживаний, протянул к ней руку и даже подпрыгнул от радости: калитка с коротким скрипом отворилась.
В перголе разговаривали. А он так погрузился в свои переживания, что даже на время позабыл о цели своей безумной затеи, и воспринял эти голоса и шорохи как полнейшую неожиданность. Ему показалось: сердце его раздувается, словно кислородный мешок, подключенный к умирающему. Он решил пригнуться, но запнулся о камень и упал ничком. Почувствовал резкую боль во лбу, а во рту ощутил неприятный вкус влажной земли, однако встать даже не попытался — так и лежал, почти погребенный в цветах, тяжело дыша, то и дело вздрагивая. Все же, падая, он успел поднять руку с черепом и сейчас держал его на весу над землей. Череп остался чистым.
2
Площадь Сан-Мартин — площадь в Лиме.
3
Оррантия — фешенебельный район в южной части перуанской столицы.
От его убежища до перголы было метров двадцать, и дон Эулохио слышал лишь неясный шум, в которого не мог разобрать ни слова. С трудом поднялся. Приглядевшись, он различил под сводом ветвей больших яблонь, корни которых упирались в цоколь дома, светлый стройный силуэт и понял, что это его сын. Рядом с ним виднелась фигурка поменьше и поизящнее, прижавшаяся к нему. Это его невестка. Дон Эулохио часто-часто моргал, тер глаза, мучительно пытался разглядеть рядом с ними мальчика — но тщетно. И тут он услышал его смех: чистый детский смех, внезапный, безудержный. Мальчик промчался по саду, как дикий зверек. Больше ждать было нельзя. Старик достал из кармана куртки свечу, на ощупь сгреб на середину тропинки ветки, комья земли, камешки и на вершине этой кучи, которую неизбежно заметил бы всякий идущий по тропинке, установил свечу. Потом, с великими предосторожностями, чтобы, не дай Бог, свечка не упала, он надел на нее череп. Ужасно волнуясь, нагнулся так, что почти касался ресницами смазанного маслом черепа, и едва не вскрикнул от радости: расчет оказался точным, из дырки в своде черепа высовывался кончик свечи и белел в темноте, словно тубероза. Но любоваться было некогда. Отец мальчика возвысил голос, и, хотя слов старик по-прежнему не разобрал, было ясно: он обращается к сыну. Все трое переговаривались: густой голос отца гудел по нарастающей, женский голос мелодично журчал, то и дело слышались звонкие выкрики ребенка. Потом наступило короткое молчание, которое взорвалось визгом мальчика: «Но учти: сегодня наказанию уже конец. Ты сказал: семь дней, и сегодня они заканчиваются». После этих слов старик услышал торопливые шаги.