Деловое общение, или Школа жизни
Шрифт:
У каждого из нас был собственный метод концентрации внимания. Манкопф, мечтавший о прибыльной интеллектуальной профессии, как всегда, откинулся с закрытыми глазами на спинку стула и расковыривал булавкой зрелый прыщ на подбородке. Платтель опять застонал и принялся с силой вымарывать бесполезную цепочку ключевых слов. Ангелина писала, склонив голову набок, мне был виден кончик ее высунутого языка. Ее шею покрывал нежный загар, и я задумался о посторонних вещах совсем иного рода. Я покосился назад и удивился, увидев, как Франтишек с сосредоточенной миной дописывает уже целое предложение, правда стоившее ему долгих мыслительных усилий: Гёте всегда был, как в духовном, так и в эстетическом смысле, истинным «князем мира». Я тоже выжал из себя пару-другую слов, которые на бумаге смотрелись ужасно одиноко, упорно отказывались подружиться друг с другом: кукла, склонность, кукла абстрактная, без склонности, и т. д. Гёте наверняка знал, о чем он говорил, как и все поэты, сумевшие сделать карьеру; примеры Рильке и Д’Аннунцио наглядно показывают, что все эти
И Д'Аннунцио был таким же карьеристом, он даже завел роман с самой Дузе, причем обращался с ней очень дурно, что, однако, никак не отразилось на изысканности его стиля. Вероятно, человек, если он окружен богатством и красотой, может позволить себе буквально все. У Платтеля уже сложилось в уме новое предложение, которое пока — на бумаге — еще топорщилось; он будто подхватил мои носившиеся в воздухе «посторонние мысли»: славу и женщин, роскошь и модные вещи, писал Платтель, человек завоевывает только посредством работы, но что есть работа? Под «работой» может подразумеваться разное, поэтому сначала нужно определить, что такое работа вообще — и как ее понимал Гёте, когда формулировал эти две сентенции. Гёте и работа в его стихотворениях. Далее следовал новый план. Склонность к физике на сей раз Платтелю не помогла, а, напротив, увлекла на ложный путь, отнявший у него целых двадцать минут, в течение которых он рассуждал о принципах механической работы; я разглядел только подрагивающий хвостик его последнего предложения (последнего перед тем, как дело у него опять застопорилось):…итак, вся сила k поднимает тело вдоль пути s только на компоненту s/k.
На доске все еще красовались оба гётевские высказывания, записанные почерком Форманека, печатными буквами. Я жалел, что он не выбрал тему «Гёте и красота» или «Гёте и женщины»; книгу Кюна «Женщины вокруг Гёте» (вполне целомудренную) я прочитал уже два раза. И заранее подыскал к теме красоты две фразы, которые обе пригодились бы мне при возделывании благодатной эстетической нивы: а) неразделимы «красота и добро, красота и есть добро, предстающее под покровом тела» — уж не знаю, похоже ли это на стихотворный размер, Форманек рассказывал нам только о ямбе и хорее. Фраза б), тоже из этой серии, звучит так: «В любой красоте есть некая закономерность, выставленная напоказ». Это уже не лирика, а боевой клич из «Максим и рефлексий».
В моей голове роилось столько мыслей, что я не знал, за какую ухватиться. На парте передо мной грустно вздыхала Ангелина. Время от времени кто-нибудь покашливал, чтобы оживить мучительную тишину безнадежности хотя бы одним звуком. За окнами, как замедленные кинокадры, проплывали кучевые облака; они напоминали каждому, кто привык мыслить свободно, о странствиях в воздушном море — и не дарили ни единой мысли о Гёте. Рильке и Д’Аннунцио в качестве примеров не годились, потому что были самыми настоящими прихлебателями; нет, примеры нужно брать из «непосредственного бытийного контекста», как писал один знаменитый немецкий германист, который раньше работал главным редактором в нацистском издательстве «Франц Нехер и наследники», но в данном вопросе, в порядке исключения, попал в самую точку. Я искал конкретные примеры из жизни, в которых действовали бы люди, каким-то образом — с удовольствием, но абстрактно — превращавшие свои дела в кукол, то есть счастливые натуры. К сожалению, в тот час невезухи мне вспомнился только старый барон Хельберг, один из наших родственников по дерптской линии, который потерпел неудачу в делах из-за того, что слишком ценил красоту. А может, подумал я, действительно стоит подойти к этой проблеме иначе и взять практические примеры из собственной биографии; скажем, мой отец, который в 1945 году скончался в армейском госпитале от менингита, в 1943-м, будучи солдатом, работал в тылу, в окрестностях Киева, много пил — это тоже работа, как пораскинешь мозгами, — потом одной теплой летней ночкой сошелся с моей матерью, стал вкалывать по части тыловой эротики; но если все это свести вместе — темную ночь, русских партизан, мою мать в офицерской форме, — то получится все что угодно, только не удовольствие.
Рядом со мной стонал Платтель — и вдруг продемонстрировал мне всю серьезность положения. Из кармана пиджака он выудил листок, заблаговременно исписанный вдоль и поперек бисерным почерком, и начал переносить из него в свою тетрадку следующий пассаж:
«Словно зачарованные волшебным словом, мы видим гармоничную картину царственного появления Гёте, окруженного кольцом прекрасных, воспитанных, умных и просвещенных дам, связанных с ним узами любви, дружбы, непринужденного духовного общения и образующих его нетленную свиту…» Пауза. Платтель остановился и задумался. Потом продолжил, уже от себя: «…Общение с женщинами стало для него особым родом деятельности, которому он был обязан теми интенсивными усилиями, которым его образованность, его гений и его разносторонние интересы были, в свою очередь, столь многим…» — тут он попытался найти синоним к слову «обязаны», но не сумел. Это предложение показалось мне на удивление знакомым. Вычеркнув вторую половину фразы (с недостающей частью составного сказуемого), Платтель заерзал на стуле. Эй, повернулся он ко мне, скажи еще раз, как звали того герцога. По крайней мере, он, Платтель, не позволял себе впасть в уныние из-за очередной неудачи. Карл Август, прошептал я. На мгновение в классе воцарилась полная тишина, и было слышно, как пара дождевых капель упала на жестяной подоконник. Сколько времени, тихо спросил Платтель, Гёте валандался с первой и второй частями «Фауста»? Я так же тихо задал встречный вопрос: что я за это получу? Мне уже в то время было ясно как божий день, что глупо делать что-то без гонорара, если имеются люди, способные тебе заплатить. Сказал же Гёте в «Торквато Тассо»: «Таланты образуются в покое, / Характеры — среди житейских бурь»; да он и сам умел за себя постоять и не забывал о собственной выгоде — в отличие от бедного барона. Бутылку «шантре», шепнул Платтель. Я потребовал для ровного счета еще две пачки «Юноны» и потом ответил: пятьдесят лет. Платтель посмотрел на меня так, будто я плюнул на его хаотичный текст, и сказал, что я несу ахинею. Лажа, услышал я его бормотание, ни одна свинья не станет тратить пятьдесят лет, чтобы написать такую хреновину.
У Платтеля был скверный характер. Хотя с «Фаустом» я его не обманул, он в итоге зажал и «шантре», и обе пачки «Юноны». Мне снова вспомнился помешанный на красоте барон. Чувство прекрасного не всегда помогает в делах, предпринимателю оно даже скорее вредит; эта закономерность сказалась на судьбе причудливых деловых проектов барона, за которые ему явно не стоило браться, по крайней мере до 1950 года. С каждым провалом очередного делового начинания, никак не желавшего превращаться в «куклу», барон становился все более подавленным и жалким. Моя сладкая птичка, часто повторял он некоей вдове, я бы охотно помогал тебе сохранять твою божественную тучность, тем более что она радует и мою скромную персону, но вот только как? Перо Платтеля снова застопорилось; видимо, линия герцога тоже оказалась тупиковой. Я вывел печатными буквами на своем листке: Гёте и демон любовной страсти, работа или удовольствие? Будущий джентльмен-преступник стрельнул правым глазом в мою тетрадку и, глубоко вздохнув, написал: если взглянуть на обе вышеупомянутые сентенции с точки зрения гётевского гения любовной страсти, то, возможно, такие понятия, как «работа», «дело» и «кукла», придется интерпретировать совсем по-иному…
Как мы и уговаривались, неотразимая Ангелина подняла руку и звонким голоском попросила разрешения сходить в туалет; минут через десять я присоединился к ней. Форманек украдкой растянул губы в дьявольской усмешке. Он знал, что мы никогда не списываем друг у друга, а к нашей взаимной симпатии относился со снисходительной иронией. Под лестницей я пожаловался Ангелине, что до сих пор даже не представляю, с чего начать. Она посоветовала мне рассмотреть под микроскопом жизнь самого Гёте, то есть его хитроумное конструирование собственной жизни, его знакомства, дружеские связи и все из этого вытекающее. Со своей стороны она хотела, чтобы я подсказал ей кое-какие даты, начиная с итальянского путешествия, — те, которые помнил. Пока мы совещались, я рассматривал ее лицо: мелкие белые зубы, пигментацию губ, красивый сильный язык; поэтому в классе мне не удалось вспомнить ни слова из того, что она говорила.
Гёте, писал Платтель, двигая челюстями, был невероятно усидчивым, как можно видеть по полному собранию его сочинений, даже если не принимать во внимание дневников, личных записей и громадного количества писем. Писание не составляло для него никакой работы, иначе, наверное, он бы столько не написал, — и он интересовался всем: стихами, которых за свою жизнь насочинял целые горы, древними растениями, учением о цвете (здесь он перешел дорогу Шопенгауэру), френологией, греческими женскими статуями и еще многим другим. Он и в своих любовных связях был очень осмотрителен и всегда умел оценивать их как бы со стороны. Когда умерла Кристиана Вульпиус, он долго оставался в постели, потому что стал бояться болезней и смерти.
Боже, подумал я, разглядывая розовую мочку Ангелининого уха, ведь и это тоже можно было бы рассмотреть в аспекте «работы»; и мне сразу вспомнилась моя тетушка Илла, которая на курорте в Шварцвальде влюбилась в слепого героя-интеллектуала, некоего асессора А., за которым ухаживали две его сестры. Все трое жили вместе в очень маленькой квартирке. Чем точно занимался асессор, никто не знал, но, во всяком случае, он читал назидательные доклады об этике и морали, ответственности и самосознании.
Эти доклады он диктовал своим сестрам, которые затем отсылали машинопись в одно из издательств, специализирующихся на литературе для слепых, и из издательства возвращались тексты, полностью набранные шрифтом Брайля; потом асессор читал свои доклады в курзале санатория или в школах, а тетя Илла все больше западала на тембр его голоса и на его чувствительные руки. Мне показалось — однажды он выступал с докладом и в нашей школе, — что он слишком резко меняет темы, от «пасторского врачевания» перескакивает к «органам, влияющим на успех», и т. д. Преобладал у него дух теософии и высокого оккультизма. Квинтэссенция его учения сводилась к тому, что индивид должен нести ответственность и за себя самого, и за массу всех других индивидов.