Демон полуденный. Анатомия депрессии
Шрифт:
Этот образ почему-то для меня самый тяжелый. Я могу представить себе друга с порезами на запястьях, летящего в воздухе, и я могу представить себе его тело, разрушающееся в результате падения. Образ этого моего друга, качающегося, как маятник, на потолочной балке, — нет, это до сих пор не укладывается у меня в голове. Я знаю, что мой звонок и приглашение на ланч не спасли бы его от него самого, но самоубийство распространяет вокруг себя чувство вины, и я не могу избавиться от мысли, что, если бы мы встретились, я уловил бы какие-то признаки и что-нибудь бы с этим сделал.
Потом покончил с собой сын делового партнера моего отца. Потом сын друга моего отца. Потом еще двое моих знакомых. И друзья моих друзей кончали с собой, и, пока я писал эту книгу, я слушал рассказы людей, лишившихся братьев, детей, возлюбленных, родителей. Можно понять путь, приведший человека к самоубийству, но его менталитет в этот самый момент, когда для совершения последнего акта требуется некий скачок, — это так непостижимо, так страшно, так странно, что кажется, будто никогда
Собирая материалы для этой книги, я слышал о множестве самоубийств, отчасти благодаря людям, которые стремились мне помочь, а отчасти потому, что люди, зная о моих исследованиях, искали у меня какой-то мудрости или откровений, на которые я был решительно неспособен. Моя девятнадцатилетняя приятельница Крисси Шмидт позвонила мне в шоке, когда один из ее одноклассников в Андовере повесился в общежитии на лестничной площадке позади своей комнаты. Парня до этого выбрали старостой класса. После того как его поймали на употреблении спиртного (в семнадцать лет), его с этой должности сняли. Он произнес полагающуюся при отставке речь, встреченную стоячей овацией, и потом покончил с собой. Крисси была знакома с парнем лишь шапочно, но он вроде бы принадлежал к волшебному миру популярных людей, из которого она сама чувствовала себя исключенной. «Минут пятнадцать я не могла поверить, — писала Крисси по электронной почте, — а потом ударилась в слезы. Я, кажется, чувствовала так много разного одновременно: невыразимую печаль от прерванной жизни, по собственной воле и так рано; злость на школу, задыхающуюся от собственной посредственности, за то, что так раздули это дело и так жестоко обошлись с парнем; но хуже всего был, наверное, страх — может быть, и я могла бы в какой-то момент почувствовать себя способной повеситься на лестнице в общежитии. Почему я не знала этого парня, когда он еще был жив? Почему у меня было такое ощущение, что я одна такая нескладеха, такая несчастная, когда самый популярный в школе парень, может быть, чувствовал многое из того же? Какого черта никто не заметил, как он таскал на себе эту тяжесть? Сколько раз, валяясь в своей комнате в отчаянной тоске, ничего не понимая в этом дурацком мире вокруг и в этой своей жизни… да что там говорить! Но я знаю, что не сделала бы этого финального шага. Я точно это знаю. Но я очень близко подошла к ощущению, что это, во всяком случае, лежит где-то в области возможного. Что это — мужество? патология? одиночество? — то, что может столкнуть человека с этого последнего, рокового края, на котором жизнь становится тем, что мы готовы потерять?» А на следующий день она добавляла: «Его смерть поднимает и тут же отставляет все эти не получившие ответа вопросы: то, что я должна задавать эти вопросы, зная, что никогда не получу ответов, для меня сейчас невыносимо горько». Это и есть сущность катастрофы, которую переживают оставшиеся: не только утрата человека, но и утрата шанса отговорить его от этого поступка, утрата возможности войти в общение. С совершившим самоубийство хочется общаться, как ни с кем. «Если бы мы знали» — так оправдываются все родители самоубийц, люди, чей ум разламывается в попытках понять, какое упущение в их любви могло позволить такому произойти и застать их врасплох, в попытках понять, что им следовало бы говорить и делать.
Но говорить было бесполезно, ничто не может развеять одиночество самоуничтожения. Кей Джемисон рассказывает горькую историю о собственной попытке самоубийства в то время, когда мысли ее были столь же беспорядочны, как и душевное состояние: «Никакая любовь окружающих — а ее было много — не могла мне помочь. Никакие блага заботливой семьи и сказочной работы не могли перевесить страдание и беспомощность, которые я ощущала; никакая страстная и романтическая любовь, как бы ни была сильна, ничего не меняла. Ничто живое и теплое не могло проникнуть через мой панцирь. Я знала, что моя жизнь в осколках, и твердо верила: моим родным, друзьям и пациентам будет лучше без меня. От меня все равно уже мало что оставалось, и я думала, что моя смерть высвободит понапрасну растрачиваемую энергию и благие намерения, выбрасываемые на мартышкин труд». Нет ничего необычного в ощущении, что ты обуза для окружающих. Один самоубийца написал в предсмертной записке: «Я все обдумал и решил, что мертвый меньше огорчу своих друзей и родственников, чем живой».
Чувство большого несчастья не делает меня суицидальным, но порой в депрессии какая-нибудь мелочь вдруг овладевает мной и появляется нелепое чувство. На этой дурацкой кухне так много грязной посуды, у меня нет сил ее всю перемыть. Пожалуй, лучше покончить с собой. Или — о, вот подходит поезд, можно взять и прыгнуть. Прыгнуть? Но я не успеваю решить, а он уже на станции. Такие мысли — как сны наяву, я вижу их абсурдность, но знаю, что они есть. Я не хочу умирать в этих мыслях, не хочу насилия, но каким-то смешным и нелепым образом кажется, что самоубийство все упростит. Если бы я покончил с собой, мне не надо было бы чинить крышу, или косить газон, или принимать душ. О, эта роскошь, только представить себе — никогда не надо будет причесываться! Мои разговоры с остросуицидальными людьми привели меня к заключению, что это чувство ближе к тому, что чаще всего ведет к попытке самоубийства, чем чувство полнейшего отчаяния, какое я испытывал в мрачнейшие моменты депрессии. Это — внезапное осознание выхода. Это не совсем меланхолическое чувство, хотя может возникнуть в печальных обстоятельствах. Мне хорошо знакомо желание убить депрессию и чувство
Неужто вправду мне всю жизнь прожить
С тобою, Боль? делить очаг, постель,
Прожить — о ужас! — головой одною
Себя питая и тебя питать?
Пестование своего несчастья может стать невыносимо утомительным занятием, и это переутомление беспомощностью, это чувство краха и неприкаянности могут довести до такой точки, когда снять боль становится важнее, чем спасти свою жизнь.
Работая над этой книгой, я разговаривал со многими выжившими в суицидальной попытке. Один из них совсем меня напугал. Я встретился с ним в больнице на следующий день после его неудавшегося самоубийства. Это был человек успеха, привлекательный, счастливо женатый, живший в прелестном пригороде американского приморского города, работавший шеф-поваром в популярном ресторане. У него периодически случались депрессии, но примерно за два месяца до того он прекратил принимать лекарства, считая, что прекрасно обойдется без них. Об этом своем решении он никому не сказал, но постепенно снижал дозу на протяжении нескольких недель до полного прекращения. Несколько дней он чувствовал себя отлично, но потом его начали посещать повторяющиеся и недвусмысленные суицидальные мысли, не зависевшие от других депрессивных симптомов. Он продолжал ходить на работу, но мысли его постоянно сворачивали на самоуничтожение. Наконец он решил, считая свое решение обоснованным, что без него миру будет лучше. Он завершил кое-какие неоконченные дела и сделал распоряжения на будущее. И вот решив, что время настало, он проглотил две баночки тайленола. Во время исполнения задуманного, он позвонил с работы жене, чтобы попрощаться, совершенно уверенный, что она поймет его логику и не будет возражать против этого решения. Поначалу она сочла это дурной шуткой, но скоро сообразила, что он говорит серьезно. Неведомо для нее он продолжал горстями заглатывать таблетки, даже говоря с нею по телефону. Наконец, разозлившись на ее возражения, он сказал «прощай» и повесил трубку. И проглотил остаток таблеток.
Не прошло и получаса, как прибыла полиция. Поняв, что его плану грозит срыв, этот человек вышел на улицу поболтать с ними. Он объяснил, что его жена немного не в себе, что она нарочно устраивает такие трюки, чтобы его расстроить, и у них не было особой причины приезжать. Он тщательно все выяснил и знал: задержи он их еще на час, и тайленол убьет его печень, и надеялся, что если даже не заставит их уехать, то хотя бы отвлечет. Он пригласил их на чашку чая и поставил чайник. Он был так спокоен, так убедителен, что полицейские поверили его рассказам. Ему удалось добиться некоторой задержки; но они сказали, что обязаны реагировать на возможную попытку самоубийства и, к сожалению, вынуждены препроводить его в пункт «Скорой помощи». Ему едва успели промыть желудок.
Когда я разговаривал с ним, он описывал все это происшествие так, как я иногда описываю сны, в которых будто бы играю поразительно активную роль, значения которой разобрать не могу. Он еще не оправился от промывки желудка, был сильно взволнован, но совершенно в ясном сознании.
— Не знаю, почему я хотел умереть, — сказал он, — но могу точно сказать, что вчера это выглядело для меня абсолютно логичным. — Мы обсудили подробности. — Я решил, что мир будет лучшим местом, если меня в нем не будет, — сказал он. — Я все продумал и увидел, как это освободит мою жену, как это будет лучше для ресторана, каким это будет облегчением для меня. Вот это-то и странно — мне это казалось замечательной идеей, такой разумной.
Он чувствовал огромное облегчение от того, что его спасли от этой замечательной идеи. В тот день в больнице назвать его счастливым я бы не мог; он был в ужасе от близкого соприкосновения со смертью, как это бывает с выжившими в авиакатастрофе. Жена провела с ним большую часть дня. Он говорил, что любит ее и знает, что и она его любит. Он любил и свою работу. Может быть, что-то подсознательное толкнуло его к телефону, когда он был готов наложить на себя руки, и заставило позвонить жене, а не писать записку. Если это так, утешительного для него было мало, потому что в сознании это не зарегистрировалось абсолютно никак. Я спросил врача, сколько времени больной пробудет в больнице, и врач ответил, что имело бы смысл подержать пациента там, пока не будет лучше выяснена его порочная логика и не установится должный уровень содержания медикаментов в крови.
— Выглядит он достаточно здоровым, чтобы отправиться домой хоть сегодня, — сказал врач, — но он и позавчера выглядел достаточно здоровым, чтобы не находиться здесь.
Я спросил этого человека, будет ли он, по его мнению, пытаться сделать что-либо подобное еще раз. С таким же успехом я мог бы попросить его предсказать чье-нибудь будущее. Он покачал головой и посмотрел на меня с недоумением.
— Откуда мне знать? — сказал он.
Его недоумение, его эмоциональное крушение — обычные явления у суицидальных умов. Джоэль П. Смит из Висконсина, переживший несколько суицидальных попыток, писал мне: «Я одинок. Большая часть знакомых мне депрессивных людей более или менее одиноки, они потеряли работу и исчерпали все возможности в родных и друзьях. Я становлюсь суицидален. Мой верховный хранитель, а именно — я сам, уже не просто сдал свой пост, но, что еще опасней, стал врагом, действующей силой уничтожения».