День медика
Шрифт:
Было девятнадцатое июня, «День медика», почитаемый бабушкой праздник, соперничать с которым смогли бы разве что Новый год и Яблочный Спас. Проснувшись по-дачному, около полудня, они неторопливо набросили изумрудную клеенку на круглый, подгнивший от дождей стол под яблоней. Ко времени праздничного завтрака в особняке соседей уже вовсю выстукивали молотками строители. Этот безмолвный усердный труд еще сильнее обострял ощущения воскресного дня. Под неутомимое строительство было приятно выносить и неторопливо расставлять на клеенке пузатую сахарницу с отколотой ручкой, керамическую вазочку с конфетами, соломенную корзинку с овсяным печеньем, вафельный торт, тарелку неизвестного происхождения с расплывчатой синей надписью «Общепит», посреди которой величественно располагался холодный слиток сливочного масла.
Давным-давно, в детстве, летние полудни казались густыми, как яблочное повидло, минуты тянулись так вязко и неповоротливо, что иногда их хотелось расшевелить и как следует подогнать. В распаренном, напоенном солнцем
Сейчас дачные дни разряжены и невесомы, как тоненький капрон колготок или паутинка крошечного, но шустрого паучка, который как раз перебегает стол, лавируя между тарелками. В голубовато-ментоловом небе – рассыпчатые творожные следы самолетов. Они завтракают за потемневшим от дождей и времени столом, а над ними, в листве высокой антоновки, которую бабушка грозится обрубить за то, что суки скрывают дом от солнца, сверкает очередной авиалайнер, идущий на посадку. Возможно, он везет загорелых, расслабленных людей с юга. Или улыбчивых, подобревших людей с запада. Или внимательных, бодрых предпринимателей с севера. Каждому листку яблони передается будоражащий гул. Дребезжит крыша соседского строящегося особняка, трясется уголок клеенки, приплясывает вазочка с конфетами, покачиваются ромашки палисадника, ветки смородины и сетка забора. Не так давно неподалеку возродили старый аэропорт, теперь дом постоянно окутан деловым серебряным гулом, рокотом пропеллеров, ревом двигателей. И бабочка-шоколадница, дедова душа, теперь проведывает их все реже.
Нина и Антон – еще студенты и не женаты. Обнявшись, сидят на выгоревшем матрасике садовой качалки. Небо прозрачное и ясное, дождя не будет ни к вечеру, ни ночью, ни завтра. За спиной в саду рассыпано щебетание, чириканье и посвистывание сотен пичуг. Будто бы усердно разыскивая что-то, ветер роется в листве вишен и старой ивы, кривого живучего дерева, к черному стволу которого прибит заброшенный скворечник.
Стоило бабушке нарезать сыр, тут же из-за угла террасы возникает парочка соседских котов. Впереди по дорожке невесомо пробирается Друг, похожий на маленькую рысь. Добродушный и ласковый, он целыми днями бродит вокруг их старого дома, умывается под яблоней, греется на солнышке или наблюдает за бабушкой с крыши. Несколько раз, во время дождя, Друг отчаянно царапал входную дверь, с надеждой заглядывал в низкое оконце и протяжно причитал. Скорее всего, просясь внутрь, он рассказывал о том, как пережил в деревне свою первую зиму. Дни были короткими и сумрачными, причитал Друг, ветер гулял по заснеженным клумбам под бетонно-серым небом. Заколоченные дачки съежились среди сугробов. Крючковатые черные яблони превратились в ворчливых замерзших старух. Изредка сосед, диковатый и хмурый пчеловод, которого некоторые считают колдуном, плескал котам в кастрюльку остывший суп. Морозные дни, метель и пургу соседские коты пережидали в сарае или, превратившись в хитроватых сфинксов, часами неподвижно сидели на крыльце. Из окна кухни их чуткие носы дразнил запах сырников с ванилью, курочки, поджаренной в кукурузном масле, тушеной телятины. Голодные коты обреченно стонали на голубом ветру, приносящем из лесу запах инея и хвои. От морозов и снегопадов их шерсть с каждым днем становилась все пушистее, что придавало полуголодной банде залихватский вид. Они тощали, становясь осторожными, юркими и пугливыми. При любой возможности старались проскользнуть в дом, пробраться на кухню, стянуть у хозяина что-нибудь со стола. Разъяренный пчеловод бегал за вором с вилами, хватал за шкирку, выносил на улицу и швырял в скрипучий полуночный снег.
Обычно Друг все это рассказывал, постанывая и причитая возле запертой двери их старого дома. Осыпаемый капельками дождя, он пугливо прижимал уши от раскатов грома. Несколько раз Нина тайком запускала его в тесную терраску-прихожую. Кот благодарно терся об ноги, бормотал что-то жалобное и нежное и умиротворенно затихал под стулом. Обнаружив его, бабушка всегда ворчала: «Не люблю я этого кота, морда его мне не нравится. Непорядочный он». И тут же сурово теснила негодующего Друга ногой к двери. Выпроводив незваного гостя на улицу, она придирчиво осматривала терраску-прихожую и пересчитывала рыбу, которая размораживалась на столе, под полотенцем. Безразличие и подозрительность бабушки очень расстраивали Друга, но он никогда не терял надежды. Часто он целыми днями прыгал по грядкам, сидел рядышком на скамейке, ласково тыча голову в усталые руки. Но бабушка оставалась неприступной. Самое большое, что она могла для него сделать, – ворча и покрякивая, вынести вчерашнюю пшенную кашу и выложить на фанерку, подальше от дома, чтобы кот снова не проскользнул внутрь и чего-нибудь не стащил.
За Другом, на запахи сервелата, сыра и икры, почти не касаясь земли, скользит вороватый и пугливый Дымок. Однажды бабушка застукала его на кухонном столе при попытке украсть кусок индейки. Возмутившись, она хлопнула в ладоши, плеснула в убегающего вора колодезной водой из кружки и обозвала шпаной.
Сейчас коты затаились возле стола, как две тени. Друг бродит вокруг, встает на задние лапы, с надеждой заглядывает Нине в глаза своими добрыми и хитрющими глазищами. Потом выпускает коготки и легонько вонзает их ей в колено, а сам искоса поглядывает в тарелку.
Дымок с напускным безразличием умывается в стороне, при этом старается ни на минуту не выпускать бабушку из поля зрения. Друг запрыгивает на качалку, залезает Нине на колени, утыкается влажным и теплым носом ей в щеку. Вскоре бабушке это надоедает: соседские коты и любые другие коты быстро выводят ее из себя. Бабушка хлопает в ладоши, шикает и, торжествуя, поглядывает вслед двум серым попрошайкам, которые убегают, поджав хвосты, не получив ни крошки с праздничного стола.
Прогнав котов и восстановив в своем маленьком мире порядок, бабушка по-купечески прихлебывает и неторопливо протягивает чай через кусочек сахара. Нина и Антон перемигиваются, хрустят вафельным тортом и вырывают друг у друга журнал, отчего расшатанная качалка начинает скрипеть. Это снова выводит бабушку из себя, она командует прекратить. В глазах у нее уже зажглись задорные искорки, предвещающие какую-то историю. Наконец, отодвинув чашку, уютно нахохлившись, бабушка опирается на локоть и напевно начинает. Выцветший навес качалки тут и там бомбардируют недозрелые яблоки и рано пожелтелые листики старой антоновки. Одно яблоко со стуком падает на самую середину стола, заставляя всех вздрогнуть.
Бабушкины истории Нина слышала сотню раз, с детства. Она знает наизусть, что в 1943 году бабушка окончила медицинское училище и тут же была распределена в госпиталь, операционной сестрой. Госпиталь располагался на окраине молдавского городка, в здании школы. В классах истории, математики и географии, где совсем недавно по доске скрипел мел, а на переменах между партами бегали первоклашки, теперь стояли рядами койки, на койках стонали раненые. В соседнем классе могли развернуть операционную. Или стерилизовали инструменты. Раненых привозили с фронта в маленьких пыхтящих автобусах, оборудованных под санитарные машины. В коридорах школы, озаренных солнцем сквозь окна с белыми бумажными крестами, пахло хлоркой, карболкой, ментолом. А за окнами весной цвели в садах черемуха, вишни, черешни. И ветер осыпал подоконники белыми лепестками. Там и тут на лестницах, в кабинетах и классах школы-госпиталя сверкали халатики медсестер. Девушки бегали по этажам с капельницами, градусниками, шприцами, и что-то всегда позвякивало, бренчало у них в руках. Медикаментов, даже самых простых и необходимых, не хватало. Ближе к концу войны прижился такой негласный метод лечения: ампутировав ногу, рану оставляли загнивать, чтобы черви под бинтами помогли культе зарубцеваться.
От рассказов о военном госпитале слишком впечатлительной Нине всегда становится не по себе. Ей представляются стоны, запахи крови и гноя, выкрики, землистые лица раненых, духота, суета, звук рвущегося бинта, нарастающий перестук инструментов в операционной. А еще спинка койки с поникшей на ней гимнастеркой. И костыль, прислоненный к стене. Бабушка же, вспоминая госпиталь, как будто начинает мерцать, а ее маленькие мутноватые глаза становятся ясными, ярко-голубыми, в цвет неба.
– Нам, медсестрам и санитарочкам, тогда и было-то лет по девятнадцать… И все как на подбор: деревенские, румяные, кровь с молоком. Не то что вы сейчас, – задиристо, с вызовом уточняет она. – Мы все – невысокие, пышногрудые, с длинными толстыми косами. Косметики тогда не было, а у нас и так все свое: и румянец, и черные брови, и ресницы… Над нами истребители летали, из-за этого назло жить хотелось. Целый день бегали, ставили капельницы, кололи, перевязывали, промывали раны. И ничего, не уставали.
Раненые с вывороченными ключицами, с разодранными ногами, с рассеченными лицами, с осколками снарядов в боках лежали на койках. В горячке, в сепсисе, в бреду, контуженные, они продолжали слышать пулеметные очереди, свист пуль, взрывы гранат. Им было трудно пошевелиться, они постанывали, что-то бормотали и завороженно прислушивались к отзвукам войны у себя в головах. Некоторые, слабея, уходили туда: в дым, в свист, в гвалт разрывающихся снарядов, в окопы, в свой последний бой. Утром санитары выносили их из палаты на носилках, укрыв с головы до ног простыней. Но иногда кто-нибудь, уже почти уходя в серый бесконечный бой, вдруг чувствовал на своем плече прикосновение чьей-то руки. Издалека, где подоконник усыпан лепестками вишни, он слышал теплый женский голос. Марля, смоченная холодным, ложилась на его пылающий лоб. Он открывал глаза и видел плывущий по палате к дверному проему белый халатик. Провожал его взглядом, мысленно устремлялся за ним по коридору, стараясь дотянуться рукой до завязочки на спине. Постепенно звуки пулеметной очереди и свист пуль в его голове смолкали. Преследуя белый халатик, он окончательно вырывался оттуда, с войны. Первые дни лежал бледный, ослабевший, почти не моргая смотрел в потолок. От боли, от слабости требовал внимания, заботы и нежности, напоминая не военного, а капризного разболевшегося ребенка. Почувствовав себя лучше, ощутив достаточно сил, чтобы пошевелиться и осмотреться, он принимался стрелять глазами в пробегающих мимо медсестер, окликал их, спрашивал имя, при перевязке ловил маленькие горячие ручки в свои сухие шершавые ладони.