День рождения в Лондоне. Рассказы английских писателей
Шрифт:
Мы подходим к школе. Дело идет к вечеру. Неугомонное солнце жарит вовсю — оживляет пейзаж. У Денниса рыжие волосы, цветом в солнце, это меня угнетает, и я говорю:
— Почему бы тебе не поднять флаг самому?
— Ты что? — вскидывается он. — Для чего же мы перли черт-те откуда?
И давай меня заводить — напоминать о разных гадостях, которые чинили против нас учителя.
— Вспомни, как Фанни в пятницу не захотела освободить Слесса от уроков пораньше? А как Фогуэлл отшвырнул тебя к стене, когда прочел записку от твоего отца с просьбой отпустить тебя для подготовки к бар мицве?
Примеры не больно убедительные, и Деннис сам это знает. Плевал он на то, что Слессу, вместо того, чтобы сесть на автобус, пришлось топать
— Нет, — говорю я. — Орудуй сам. С меня хватит.
Деннис тут же приступает к делу. А я — недолго — смотрю на себя со стороны, все равно как на природное явление. Тайный голос нашептывает: «Настоящий мужчина действует решительно и без промедления: он должен показать своему напарнику, что тот трус».
Деннис перекидывает флаг через забор и перемахивает через него сам. Я так понимаю, что ему надо залезть на крышу спортзала, а на это требуется время, затем пробраться к зубчатой башне, на которой укреплен флагшток. Так что минут двадцать у меня есть.
Я иду в Куинз-парк, направляюсь к эстраде. Решаю отыскать там местечко в тени, растянуться, поразмышлять. В парке ни души, что довольно неожиданно: день-то сегодня нерабочий. И тут мне становится ясно, в чем заковыка. Около игровой площадки сгрудилось человек двадцать парней. В руках у них мотоциклетные цепи, украденные из сарая клюшки для гольфа, длинные палки. Они навалились на меня прежде, чем я успел смекнуть, что надо бы дать деру. Среди них два-три психа из соседней школы, я их узнал.
Поначалу мне кажется, что это они такую игру затеяли. Один из них, homo Kilburnus stupidens, [86] говорит:
— Я думал, евреям в этот парк вход воспрещен.
А его приятель, их вожак, паренек с обманчиво простодушной россыпью летних веснушек на лице и вытатуированным на голой груди павлином подтверждает:
— Ясное дело, воспрещен.
— В таком разе с какой такой стати он тут? Ты ведь еврей. Ты — вонючий еврей, так или не так?
Я говорю:
86
Человек килбурнский глупый ( лат.).
— Так.
И не потому, что я такой храбрый и не из вызова, а просто потому, что скажи я хоть «Прекрасное пленяет навсегда», [87] хоть «Пошел ты, я — епископального вероисповедания», последствия будут те же.
Только не думайте, что я не трушу, держусь молодцом, чего нет, того нет. Я трясусь, обливаюсь потом, съеживаюсь в ожидании удара. Происходит некоторая заминка: Веснушки рыцарственно вызывают меня на бой. Я говорю: «Благодарствую, нет». Тогда он засаживает мне в лицо медным кастетом. У меня хватает ума упасть и прикрыть голову руками. Пинки, болезненные, сильные, сыплются по почкам, один приходится по голове — уж не сломали ли мне пальцы? Я молю Б-га, чтобы они не взялись за клюшки с железными головками. Кричу, задыхаюсь, истекаю кровью. На какой-то миг мне кажется, что они отстали, я захожусь кашлем — при каждом вздохе в горле что-то клокочет и булькает. Но им этого мало. Двое растягивают мои руки в стороны, третий прижимает что-то к спине. Нож! Я воплю что есть мочи. Они смеются. Гады, все до одного покатываются со смеху. Кто-то говорит:
87
Д. Китс, «Эндимион». Пер. Б. Пастернака.
— А теперь вали отсюда.
Я бегу, из носа у меня каплют кровь и сопли. Нож в спину мне, похоже, не засадили. Я ощупываю спину — ничего не чувствую. Добегаю до питьевого фонтанчика и пью, пью,
В тени серой шиферной крыши спит мой телохранитель. Израильский флаг — я-то воображал, что он будет триумфально виться по ветру блистательным островком сопротивления посреди моря вражды, — поник в безветрии рано наступивших сумерек. Как мне ни хочется, обвинить Денниса в том, что со мной стряслось, я не могу. Нас вышвыривают в этот несущийся неведомо куда мир совершенно беззащитными, и нам остается только принимать удары, когда они на нас обрушатся. А они уж точно обрушатся.
Я пытаюсь осмыслить произошедшее и, пока иду к автобусной остановке, мне это более-менее удается. Меня корежит от злости и беспомощности, что да, то да. Какое-то время я пытаюсь посмотреть на то, через что мне пришлось пройти, с точки зрения раненого воина. Говорю себе: не так уж это страшно — после футбольного матча тоже выходишь избитый и измочаленный, большой разницы здесь нет. Но тут же дают знать о себе почки, саднят распухшие губы. И вдруг из глаз — надо же — градом льются слезы. Боль ничего не возмещает. В ней обида, уязвленность и ничего больше, и когда им тебя донять и пронять, они выбирают сами. К Лембергу я возвращаюсь уже затемно, так как не сразу вспоминаю, где он живет. На иссиня-черном небе отпечатались грузные облака, тепло ушло вместе с солнцем. Дверь открывает Крисси, при этом она не выказывает никакого удивления, только спрашивает: «Подрался?» За ее плечом я вижу Лемберга за работой. Он дает указания нагой натуре — тощей девице с длинными черными волосами и коническими, как солонки, грудями. По-видимому, собирается ее писать. Когда я прохожу в дверь, девица принимает позу, Лемберг подходит к ней, передвигает ее руки-ноги.
Крисси ведет меня мимо художника за работой. В той части мастерской, что служит кухней, над столом висит яркая лампочка без абажура. А я хочу туда, где темь. И надо бы как-то дать им это понять, потому что Крисси, после того как я смыл с лица засохшую кровь и осмотрел ссадины на лбу и щеках, возьми да и скажи:
— Хочешь смотаться в киношку?
В хампстедском «Эвримене» мне бы, наверное, перепало часа полтора подержать ее за руку, и все равно я с ней не пошел.
Джонатан Уилсон
Из Шанхая
Извещение попало на стол к отцу в первую неделю сентября 1955 года, прочитал он его лишь неделю спустя. Отец был в отъезде — улаживал спор из-за кладбищенских участков в Манчестере. В его обязанности общинного миротворца, своего рода Красного Адэра, призванного гасить вспышки англо-еврейских междоусобиц, входило колесить по стране, умилостивляя раввинов и унимая их порой весьма строптивых прихожан. И только вернувшись в свой кабинет на Тависток-сквер, он узнал, что в лондонских доках лежит посылка на его имя. Извещение пришло из Отдела по делам беженцев, организации практически свернувшей свою деятельность, и он никак не был с ней связан. Что такое они могли ему послать и зачем?
В обеденный перерыв отец доехал до Тильбюри и явился на речную верфь, где неповоротливые грузовые суда выстраивались в очередь к высящимся над ними кранам. Он долго искал нужную контору, еще дольше место, где хранились посылки. Впрочем, отец, привычный к бюрократической волоките, с чиновниками был неизменно терпелив, и, пока они изучали и штемпелевали принесенные им бумаги, вел с ними любезную беседу.
На складе, однако, ему выдали не — как он рассчитывал — пакет в оберточной бумаге, а два огромных ящика, их свалил к его ногам автопогрузчик.