День сардины
Шрифт:
— Старик Джонсон это от души делает, — сказал я. — Ему не меньше твоего тяжко.
— Раскис, старый дурень.
Никогда не забуду эту прогулку. До сих пор, как вспомню, ноги ноют. Мы шли по дорожке, которая долго петляла и, наконец, вывела нас в низину. Живые изгороди оказались в девяти или десяти футах над нами, а потом мы шли куда-то на север, к полям, и вышли на болото, где из вонючей топи росли высоченные камыши. Мы, как идиоты, прыгали с кочки на кочку, не видя ни зги, потому что луна почти не светила, и, оступаясь, я всякий раз чувствовал, как грязная жижа затекает мне в ботинки. Время от времени нам открывалось целое море огней, белых, оранжевых и красных, они тянулись рядами или закручивались причудливыми петлями — это был Шилдс, южный берег Тайна. Иногда, как старая
— Спорим — там на дне что-нибудь интересное, — сказал Носарь. Он мог бы и не говорить этого. И тут я в первый раз испугался чего-то — сам не знаю чего, — еще больше, чем Носарь. Мы пересекли луг, ровный, как бильярдный стол, и пошли по немощеной дороге мимо каких-то свинарников; слышно было, как свиньи тыкались в стены и хрюкали. Носарь остановился, поднял камень и швырнул его. Послышался стук и визг.
— Ишь всполошились, — сказал он с усмешкой.
На береговое шоссе мы вышли в полночь, помню, стояла мертвая тишина, казалось, было даже тише, чем в полях, потому что туда все-таки доносился шум: грохотали электрички, торопливо стучали пневматические молотки в доках, мы дожидались попутки, и, клянусь, я был рад, когда остановился грузовик с рыбой. А за минуту до того, как показались его фары, часы начали бить полночь; сначала в Уолсенде, потом в Ньюкасле, наверное, на соборе святого Николая, потом — в Тайнемуте, в Саут-Шилдсе, Джарроу и еще где-то. Они били громко и гулко, это был целый оркестр. И сквозь эту музыку с какого-то дока донеслось размеренное лязганье. Как будто кто-то лупил в тарелки. Но это было больше похоже на погребальный звон надтреснутого церковного колокола. Я видел, как у Носаря сжались кулаки, и побоялся взглянуть ему в лицо.
Я почувствовал облегчение, когда мы полезли на высокие холодные ящики с рыбой и под ногами у нас захрустел лед. Мы дали шоферу десяток сигарет, и он довез нас до моего дома ровно в половине первого ночи; я запомнил время, потому что первым делом отнес будильник в кладовку и положил там циферблатом вниз, чтоб не видеть стрелок. Моя старуха крикнула сверху:
— Подогрей чай, яйца и ветчина на кухне. — Я поднял голову и увидел ее на лестнице, она была как призрак, в длинной ночной рубашке, волосы распущены по плечам, руки сжаты. — Ну как?
— Все хорошо, мама, — сказал я. — Ложись и спи.
— Не могу, — сказала она.
Несколько секунд мы смотрели друг на друга, потом она вздохнула и ушла к себе. А минуты через две запели старые пружины, и я понял, что она мечется и ворочается в кровати. Я налил воды в чайник, положил на сковородку ветчины и разулся. Носарь молча смотрел на меня.
— Я есть не хочу, — сказал он.
Но тоже покорно начал разуваться, как усталый старик, который знает, что ему все равно не уснуть. И тогда я пожалел, что мы вернулись домой.
3
У всякой истории должен быть счастливый конец, надо только дождаться. Сходите летом к мосту в любой субботний вечер, и вы услышите, как новообращенный проповедует там кучке верных, а рядом с ним стоит девушка в белых перчатках и держит в руках библию. Один раз я пошел на него поглядеть. Синий костюм, белоснежная рубашка, красный в косую синюю полоску галстук, и вокруг него нимбом — чистота. Да, братцы, стоя там, я все время чувствовал, что у меня грязные руки и я не брился целых десять часов. И внутри тоже грязь. Но главное — это его волосы. Он отмыл прованское масло, и они стали легкие и шелковистые; каждый волосок был сам по себе и трепетал на ветру, как перышко. Я внимательно слушал. Он отчитал библию и с преданным видом выслушал старика Джонсона, который глядел на него во все глаза и ликовал. Для него это было важно, но для меня и для всех занятых людей это мура. Ладно, пускай он чистый, хороший, никому зла не делает, всегда поможет ближнему, будет примерным мужем и отцом, но, братцы, мне почему-то грустно.
Теперь у него не часы на уме, а молитвенник. Он думает, что ему все дано, что он начинает новую жизнь. Конечно, это просто, но не настолько просто, чтобы в один прекрасный день отшвырнуть все свое прошлое и начать проповедовать писание. Поверьте, я не смотрю на него свысока. Может, я чего-то не понимаю. Может, некоторые избирают кратчайший путь, потому что другого у них нет, и этот путь хорош для них. А другим приходится идти дальним путем, ошибаться, терпеть обиды и в конце концов прийти к чему-то в том же роде. Но они знают, на что идут, а мне именно это и нужно.
Прежде чем завязать себе глаза, я хочу знать, для чего это нужно. Прежде чем отказаться от всего мира во имя молитвенника, шор, стези добродетели, священных текстов и посулов вечного блаженства, я плюну богу в глаза, как сделал Носарь. У меня все хорошо, друг, бери с меня пример, и у тебя тоже все будет хорошо. Нет! Мир слишком велик для недоумков, думающих, что можно просто-напросто свернуть с одного пути и пойти по другому, который тебе укажут бесплатно, задаром. Найди сам свой путь. Поброди, как мы с Носарем в ту ночь, но только сделай это один, и ты никогда уже не отдашь свою душу ни богу, ни черту за легкий путь, или за пару новых ботинок, или даже за стакан холодной родниковой воды. Я не верю, что бог дал нам жизнь и смерть, чтобы мы обретали спасение ценой нового рабства. Как только пожертвуешь своей душой, тебе крышка. Кончишь на высоте 60, мертвецом. Пускай даже тебя не взорвут. Все равно ты мертвец.
Ну да ладно, я тут развел муть. Можете не читать. Вчера была хорошая погода, и мы поехали на пляж. Песок я не променяю на золото, море — на шампанское — кстати, какой у него вкус? — ни на что не променяю все это: воздух, ветер, облака и людей.
Моя старуха задрыхала, а мы почему-то заговорили про Носаря.
— С ним и впрямь произошло чудо, спору нет, — сказал мой отчим. — И, конечно, он переменился, но мне неприятно его видеть. По-моему, очень уж быстро он попал из грязи в князи. Это кого хочешь могло бы преобразить, но он, мне кажется, в душе всегда останется прежним. Есть в нем что-то такое. Хотел бы я, чтоб и во мне это было. Это от природы, и его заслуги тут никакой нет, но ему кажется, что это возносит его над всеми. За это я и не люблю его. Понимаешь?
И я его понял. Что-то щелкнуло у меня в голове, и мои воспоминания стали на место. То, что отделяет жизнь от жизни или жизнь от смерти (что будет с тем из братьев, который сломает себе шею, прежде чем обретет спасение?), это еще не все. То, что заставляет одного человека считать себя выше другого или другого считать себя ниже, пострашней, чем шахта под высотой 60, или водородные бомбы, или любая из тысячи и одной разновидности смерти. Я думаю вслух. Заповедь «люби ближнего своего» утратила прежний смысл, сегодня она гласит: «Рискуй ради ближнего своего». Вот почему я порвал с Носарем. Моя старуха и Гарри рисковали в тот вечер, когда отпустили меня с ним; и я никогда не забуду, что рисковать порой значит молчать, доверять человеку, не лезть ему в душу. Именно так они и поступили накануне казни Краба Кэррона.
Носарь в тот вечер был какой-то одержимый. Он, как воздушный змей, то летел прямо по ветру, то делал невероятные скачки и петли. Мне все время приходилось гадать, что еще он выкинет. Когда мы вернулись домой, мне показалось, что он образумился. Я изжарил яичницу с ветчиной и поставил перед ним тарелку, не спросив, будет ли он есть. И вдруг он сказал, что плитка шоколада за целый день — все равно что ничего и он, пожалуй, попробует пожевать чего-нибудь. Ну и ужин это был! Грязные, как трубочисты, мы набивали себе рты, слишком усталые от переживаний, чтобы разбирать вкус, но ели жадно, как будто это могло избавить нас от неприятностей. И на время мы действительно успокоились. Чай мы пили у камина, поставив чайник, молочник и сахарницу на решетку.