День тревоги
Шрифт:
— Нет, не надо, спасибо.
— А то закрою. На улице-т сейчас прямо и выглядывать неохота, такая погода. Спи.
Он слышал, как, немного погодя, стукнула избяная дверь, щеколда калитки брякнула, в одинарные окна сыпал, стегал холодный дождь. Тетя Маня, Марья Федоровна, опять ушла в него, как и рано утром уходила. До скотных баз было минут двадцать быстрой ходьбы по-над рекой, тропкой, то и дело ныряющей под выстуженные, день и ночь шумящие кроны дерев. Ему представилась все та же, рябая в затишках, под крутями, и с мелкими и злыми бегучими волнами на ветродуях вода, холодный сырой ветер, небо высокое и неспокойное — и не было, не оказалось вдруг в нем сейчас ни этого звериного инстинктивного смятения перед непонятным бытием своим,
Он примирился со своим положением, с неурядицей погодной и душевной, что выпала, застала его здесь; уже неприятно, стыдно стало недавней своей взвинченности, слабости по такой, для другого человека вовсе бы не значащей ничего причине. Но тревога оставалась, только уже другая совсем, особенного рода, незнакомая досель, и он никак не мог понять ее в себе, не мог определить, что она значит для него и для других — хотя она значила что-то, важное и нужное всем, и он это чувствовал. Он долго лежал так, думал, что-то вспомнить хотел и не вспомнил, сон не шел к нему.
Ну, хорошо: ты не умеешь жить, не умеешь относиться ко всему со спокойствием разумного начала, вложенного в нас, — начала, которое знает, что «пройдет и это», все пройдет и что дороже и спасительней всего для человека внутреннее равновесие, гармония между «хочу» и «могу», между тем, что произошло и что могло бы произойти. То есть ты не можешь принять мир таким как он есть — не смешно, не жалко ли это?!
Не смешно. Ты погружен в жесткий мир людей, и дай бог, чтобы тебе получше было. Жесткий потому, что ты ожидал увидеть его более лучшим, мягким. А он ни жесткий и ни мягкий, он такой как есть, и ты бессилен как-либо изменить его. Надо получше прожить то, что тебе дано!.. Ну и что, много ль нового ты этим сказал?.. Да ничего ты не сказал, ничего сказать не можешь, ты нем, ты обречен много видеть, что-то неопределенное, томительное чувствовать — и молчать, и так всю жизнь. И других, после тебя, будет мучить все та же неизреченность, неволя внутренняя и бессилие что-либо понять и сказать.
И все же надо получше прожить то, что тебе отпущено, опять подумал он. Вот как эти люди. С достоинством всякого живого, каждого в своем роде единственного, неповторимого. Иначе что ты, кроме достоинства прожитой тобой жизни, донесешь и вспомнишь к концу?.. Ты сегодня утром нехорошо подумал о людях, а значит, и о себе самом, ты совсем было один остался — зачем?.. Ладно, оставим это. Ты тоже, как и все они, как тетя Маня, живой человек — всем нам бывает нелегко, каждому по-своему. Поспи. Может, все еще и к лучшему обернется, без этого тоже не бывает… Так что ж она значит, твоя тревога? Не знаю, — ответил он, — никак не вспомню.
— Вставай, милок, — сказали над ним громко, как-то даже весело. — Вставай, обглядись маленько. Вредно оно спать, на заходе-то: в голове шуметь будет, как с угару. Глянь-кось, погода какая — видно, пожалел нас бог, не оставил…
— Вот-вот, — сказала еще хозяйка, увидев, что он открыл глаза, — вставай, разгуливайся. Вся ночь еще впереди, выспишься; а на закате нельзя. У меня вон уж и чаек сейчас готов будет.
Она стояла, прислонясь спиной к печке, повернув к нему голову и улыбаясь, отчего стали видны новые морщинки и лицо совсем старушечьим стало, добрым и старым. Она, видно, только что пришла с работы, и теперь, заложив руки назад, отогревала их. Низкий желтоватый закатный свет шел в окна, сеялся по стенам, по переднему, в углу под иконкой, столу; а в чуланчике сипел уже на керогазе чайник.
— Отдохнул маненько?
— Ох спасибо, Марья Федоровна, отдохнул! А то с утра, по совести говоря… Лежнем стал, днем уже сплю.
— Да я уж вижу, что не в духах был; пусть, думаю, поспит, на то и отпуск даден. Вон и солнушко объявилось, глянь-кось. Только накинь что-нибудь, зябко еще на дворе.
Он вышел на низенькое, покосившееся без мужских рук крылечко, стал под окнами, и сразу его охватил каленый, сентябрьский будто холодок, заставил запахнуть куртку. Ветра и всего утреннего непокоя как не бывало; небо на закате совсем расчистилось от туч и мути водяных паров, бледный спиртовый огонь холода горел там, и стояла над окрестностями ясная тишина, ничем не нарушаемая — разве что на станции, версты за две отсюда, одиноко свистнет маневровый, лязгнут далекие буфера и замолкнут в чистом, как осенняя вода, воздухе; да еще прострекочет в речных зарослях все та же, должно быть, сорока, бог знает чем обеспокоенная в такой мирный час. Солнце сошло совсем низко, давая всему, ярко освещенному с запада, глубокие ночные тени — все оттого, что над головой и дальше на востоке недвижимо лежали плотные, серые с синим тучи; и лишь приглядевшись, можно было видеть, как они хоть и медленно, но неостановимо уходят к темному востоку, освобождая бледно светящееся небо.
Он долго сидел на еще сырой, почерневшей от прошлых непогодиц неструганной скамейке под окном, следил за уходящими тучами, на светлый, без багровости закат смотрел и думал о разном. Он вспомнил то, что так трудно и безуспешно пытался вспомнить днем. Этого Шишакова он видел раз в президиуме большого торжественного собрания — там, в городе. Почему-то сразу обращал на себя внимание этот пожилой, в летах уже, с крупной и красивой седой головой человек; движения уверенные и плавные — ни одного лишнего, глаза с прищуром и строгие, и все время устремлены в зал, на людей, сцепленные руки покойно и прочно лежат на темной полировке стола. Назвали его фамилию, он с неожиданной, мягкой, плавной какой-то силой поднял свое тяжелое тело, не торопясь пошел к трибуне. Впрочем, тот ли самый это был Шишаков или другой какой — кто их знает?..
День, слава богу, кончился и даже распогодился к вечеру, смута рассеяна, закат не сулил назавтра такого, как нынче, изнуряющего ветра. Все было хорошо, все почти как надо, и только чуть посасывала сердце тревога, которую унять ему было нечем.
Из сеней, придерживая на груди концы платка и поеживаясь, выглянула хозяйка, посмотрела на него с улыбкой, кивнула в степь, на закат:
— Ну как, лучше теперь?
— Да уж не как утром.
— То-то. Не-ет, — сказала она, — места у нас хорошие, зеленые — недаром городские наезживают. Ну иди, милок, ужинать пора. Картошку-то жареную уважаешь?
— Я на ней вырос, теть Мань.
— Вот и ладно. А то, думаю, чем гостя-квартиранта угостить? Прямо и не знала. У меня и молоко, сметанка, и яички с салом есть — чай, хватит.
— Спасибо, теть Мань, хватит.
Шар солнца, огромный и малиновый, опускался в сизую дымку горизонта и будто плющился от своей разогретой тяжести. А потом светило стало печально тонуть, меркнуть так покойно и обреченно, таким покоем и теплом наполняя бледно-голубую высоту над собой, что сердце замирало, чувствуя угасание дня, угасание невозвратных часов своей жизни.
ТЕПЛЫНЬ
По утрам, если было хорошее настроение, Никита пел. Послушать, так ничего не разберешь: погуживает что-то в нос неразборчиво — ни слов, ни песни. Только сам он и знал, что поет; остальные, будь то жена или соседи, знать об этом не знали, потому что на людях он не то что петь — про погоду говорить не умел и потому всегда считал за лучшее молчать да слушать. Песню же эту он слышал давным-давно, еще от отца своего, потом забыл; и вот теперь, когда годы под гору, за пятьдесят пошли, вдруг всплыла она откуда-то, пригрела сердце памятью да так и осталась — одна-единственная от отца, от всех прошлых дней…