День жаворонка
Шрифт:
Сядет бабка Мария Андриановна во дворе на лавку, поднимет к солнышку обвисшее, худое лицо. Кто пройдет — она окликнет:
— Марин, Марина Ивановна, посиди со мной.
— А что ж не посидеть. — Степина мать мягко опускалась рядом, ставила сумку возле ног.
— Чего несешь-то?
— А из столовой дали. Каша вот осталась — пригорела чуток. И котлетки.
— И котлетки?
— Возьми, покушай.
— А детишкам-то?
— Кушай, кушай, вон у тебя и шкурка поползла уже. Помрешь, видно, скоро.
— А и помру. — Обезьяньей тоски
— На что живете-то теперь, без дочки?
— Я на работу пошла, Маринушка. В общественную уборную.
— Какая ж прибыль-то?
— А малая. Да ведь не пью теперь. Все в дом. А место хорошее, нужное. Вот намедне заходит ко мне туда человек один — тихий. И — с ноги на ногу, с ноги на ногу. Забитый этакий, неудачливый. «Можно, — говорит, — тут у вас?» А я ему: «Писяй, голубчик, писяй, чай ты не хуже других». Вышел он из кабинки, гляжу — приосанился. «Я, — говорит, — теперь, бабка, им докажу, что я тоже есть человек. Спасибо, — говорит, — тебе, бабка, за доброту». Очень нужная работа, место хорошее, теплое.
Я смотрела на Марину эту Ивановну, как она бабку кормит, поддакивает, и мне хотелось слушать ее. Сказки ее всякие странные — она много нам, ребятам, рассказывала про чертей, про леших, и о дочке своей, самой первой, что еще до Степы была, любила говорить. Тосковала, как видно.
— Померла она, — и судьбинно качала головой. — От неухода померла.
— Как это?
— Да так. Я на ферме работала, а она всё одна, всё одна. У меня родных-то не было. Съела, может, что. Или простыла. Сгорела в два денька.
И плакала. Ни на кого, ни на что не сердилась. Просто плакала.
И Мария Андриановна вот молча ждала смерти, не лечилась, не жаловалась — эко дело помереть. Неуход — не-бережение — небрежение… Такой может, думала я потом, такой может, он, русский человек. Потому что многочисленный.
Надькина бабка и правда скоро померла. Тихо и одна. Ребята гуляли в этот час. У ворот стояли. К нашему забору старинные ворота здоровые были приделаны с козырьком от дождя. Там и собирались иногда постоять. Надька к прохожим немного задиралась:
— Вот какой ладный паренек идет. И не поглядит. Ну, чего, чего уставился-то! — и улыбнется, отвернувшись, знакомой, Юрочкиной, улыбкой. Или так: — Не подкашливай рублями, у нас трешники в кармане.
Ей думалось, что это стихи. Неловко было стоять тут, в подворотне, от не стихов.
В это время бабка и померла.
А Надька ничего, хорошенькая получилась, зеленоглазая. А уж Юрочка — прямо красавец. Но, странно, я больше никогда их не видела и не знала, будто на том дне, на смерти бабки все оборвалось и они тоже сгинули.
А к нам опять Настя въехала. Привезла на чьем-то автомобиле девочку — подросшую уже — и чемоданы с узлами, сбила замок, который приладил к бывшей моей комнате дворник Никита, чтобы не заняли, и стала жить. Ее, правда, приходили выселять, но она кричала:
— Гоните, гоните с ребенком на улицу! — Светка, уже высокенькая, узкоглазая, хмуро и молча глядела перед собой. — Если есть такое право, гоните! — переходила на визг Настя. — Да я к вашему начальнику в кабинет перееду!
И отступились. Тем более у нее по ногам пошли толстые синие жилы. Куда ж ее? Безмужнюю-то. И Степана, как я поняла, немного боялись: уж он был не просто так. К тому времени достиг.
Глава IV
Старик Сарматов открыл передо мной дверцу шкафа. Помните, я как-то говорила, что навестила его, приехала к нему сквозь оранжевый закат, какого никогда не бывало в детстве. И вот он открыл дверцу шкафа. И жест был таким реальным — я до сих пор не уверена, что мне это приснилось. И жест, и темные древесные разводы на дверце шкафа, и эти унылые гладкие лица, висевшие там, в глубине. Одни унылые остались, а с веселым разрезом рта не было.
— Где же они?
— Не успеваю изготовлять, — грустно ответил старик. — И потом, знаешь, получается, как нынче принято выражаться, жуткая халтура. Все одинаковые. Из-за меня теперь ходят по свету толпы близнецов.
— Вы, верно, богаты?
— Я богат страхами, милая девочка. (Для него я всегда, и теперь даже, девочка.)
— А кто вам велел?
— Ты же присутствовала при первом. Этот властный голос… — Старик усох, плечи торчали у самых ушей.
— Чего вам бояться, вы же будете вечно!
— Ну, этого никто не знает, во-первых. А во-вторых, не всего в жизни хочется вечно. — Он закрыл шкаф. — А ты, собственно, чего?
— Видите ли… Я могу это только вам. Вот я хожу так гордо, и все думают… А я знаю — я совершенно беспомощна. Я не придумана для наступлений. Но какой-то щит нужен. Мне еще несколько лет назад один ответственный человек сказал: «Надо уметь держаться на ногах».
— Да, пожалуй. — Я думала, он будет утешать ложью. А он «Да, пожалуй». Эти его слова больше всего и наводят меня на мысль о сне. — Тебе в переизбытке отмерено серьезности. И лицо, черты это выдают.
— Вот я и подумала. Ведь вы могли бы…
— Тебе не нужно! — мягко оборвал он. — Это ведь для другого совсем.
— …Мы так давно дружим, а?
— Не хочу. Кто-то должен остаться вне…
— Я очень прошу вас.
— Я уже сделал Степану. Все надеялся — ему не придется. Но… тут квадрат… Уже не обойтись, он занял всё лицо. А тебе-то зачем?