Дервиш и смерть
Шрифт:
– Мы здесь, на земле, – взволнованно говорил хафиз Мухаммед. – Отрицать то, что это место для нас, – значит отрицать жизнь. Ибо…
Он закашлялся, но продолжал махать рукой в знак того, что не соглашается со мной, но не имеет сил смирить разгулявшуюся болезнь.
– Тебе надо идти в комнату, – напомнил ему Хасан. – Холодно, сыро. Помочь тебе?
Тот рукой показал: не нужно. И ушел, кашляя, – он не любил свидетелей своей хвори.
Мы остались одни, Хасан и я.
Жаль, что мы не смогли расстаться без каких-либо объяснений, без какого-либо дальнейшего разговора, лучше всего было бы встать и уйти, тяжело, казалось, и прервать и продолжить, а не было рядом хафиза Мухаммеда, служившего для нас связующей цепью и как бы поводом для всеобщей беседы. Нас ожидало еще то, что касалось только его и меня.
Но Хасан не испытывал неудобства, он всегда находил
– Напугал ты хафиза Мухаммеда. Он выглядел ошеломленным.
– Сожалею.
– А знаешь, о чем я думал, пока ты говорил? Как некоторые люди могут сказать все, что хотят, и хочешь – соглашайся, хочешь – нет, но остаешься спокойным. А другие в одно слово вложат всего себя, и все вдруг вспыхнет, нет больше кругом покоя. Вдруг чувствуешь, что происходит нечто важное. Это уже не просто разговор.
– А что же?
– Готовность все бросить в костер. Ты слишком потрясен случившимся несчастьем.
Никому не позволил бы я так говорить со мной, я гневно оборвал бы его, но Хасан поразил меня, определив существо моего возмущения, а еще больше своей доброжелательностью, заключавшейся не в словах, но во взгляде, глубокой откровенностью, пониманием, озабоченностью, всей своей манерой, словно бы лишь теперь он увидел меня с той стороны, которую обычно скрывают. Но хоть я и не отверг его, мне хотелось переменить разговор, я не любил, чтоб кто-либо копался во мне.
– Что ты имел в виду, говоря об извечном страхе, который мы несем искони?
– Неужели сегодня вечером мы впервые видимся? Я хотел бы поговорить о твоем брате. Если тебе не неприятно.
На это я мог ответить: тебя это не касается, оставь меня в покое, не лезь в мои сокровенные мысли, люди, дающие мне советы, терзают меня. И это было бы самое искреннее. Но я не выносил ни своей, ни чужой грубости, стыдился, если она меня побеждала, долго помнил, если сражала меня. Я ответил, оправдываясь, что сегодня из деревни приехал мой отец и что у меня не самое лучшее настроение.
– Ты уже вторично меня отвергаешь, – улыбнулся он.
– Что тебе сказать? Я ничего не узнал.
– Даже за что он арестован?
– Даже это.
– Тогда я знаю больше тебя. Нелегко его сразить.
Он рассказал мне странную повесть, которую я едва мог понять со своим ограниченным и односторонним опытом, детским по незнанию мира, в котором я обитал.
В окрестностях города жил некий мелкий помещик, начал Хасан, жил, ибо сейчас он умер. Были ли у него важные основания, был ли он чем-то оскорблен или же был наивен или честен, был ли он горяч, сварлив, восторжен, стоял ли кто-либо за его спиной, или он обладал доказательствами, был ли он безумен или ему было безразлично, что с ним произойдет, – узнать трудно, да теперь и не столь уж важно, но суть в том, что этот человек начал говорить самые черные вещи о некоторых из власть имущих, обвиняя их громко и публично в том, что все знают, но умалчивают. Ему миром предложили прийти в себя, он подумал, что его боятся, и не перестал делать то, что никому не приносило пользы. Тогда за ним послали стражников, связанным привезли в город, заперли в крепость, написали протоколы допросов, в которых бедняга признался во многих грехах, привел свои собственные высказывания против веры, государства, султана, губернатора, объясняя это тем, будто произносил их во гневе и ярости. Он признал даже, что поддерживал связь с бунтовщиками в Крайне, посылал им помощь, а его дом был явкой их связных и доверенных людей. С этими протоколами его отправили к визирю в Травник, но по дороге изрубили саблями, так как он пытался бежать. Ну, что касается попытки к побегу, то каждый может думать что угодно, возможно, он и пытался убежать, а возможно, и нет, ему, впрочем, было все равно, так как не изруби его стражники, изрубил бы визирь. И не стал бы я о нем и толковать, не первый он и не последний, если б в это не оказался замешанным и твой брат. Он его даже не знал, даже не видел, тот человек, и понятия не имел о существовании юноши, и судьба его вышла бы той же, не вмешайся даже сюда твой брат. Они не знали друг друга, никогда не встречались, не существовало между ними никакой связи, были они различны и опять-таки в чем-то похожи: в обоих была склонность к самоубийству. К несчастью, твой брат работал у кади, к несчастью, говорю я, ибо опасна и тяжела близость к всемогущим, и в качестве пользовавшегося доверием писаря как-то он добрался до тайных документов.
– Что он обнаружил?
– Протоколы допроса, написанного прежде, чем человека допросили, прежде, чем его доставили в город, прежде, чем его арестовали, и в этом его несчастье и беда. Понимаешь, они заранее знали, что он будет говорить, в чем он признается, что его погубит. Ладно, даже это не так уж необыкновенно, они спешили, надо было все сделать быстро и наверняка, и все бы было, как было, если б молодой писарь оставил эту заранее подготовленную бумагу там, где она лежала. И позабыл о том, что видел. Но нет. Как он поступил потом, я не знаю, возможно, показал ее кому-то, возможно, рассказал о ней, возможно, его застали с этими бумагами, но только его арестовали. Он слишком много знал.
Я слушал его с недоверием – что это? Безумие? Кошмар, который посещает нас в тяжком сне? Неведомая область жизни, в которую никто никогда не заглядывает? Невероятным кажется, что человек может столько не знать. Безмолвствовали ли люди передо мной или слишком тихо шептались, был ли я заранее подготовлен, чтоб не поверить, поскольку знание нарушило бы мой привычный покой и исказило созданную мной картину довольно уравновешенного мира? Если я и не считал его совершенным, то, во всяком случае, верил, что он выносим, как же я смог бы согласиться с тем, что он несправедлив? Кто-нибудь мог бы усомниться в искренности моих слов и спросить меня: как же это зрелый человек, столько лет проживший среди людей, веря, что он близок им и что он постигает то, что обычно прячут от чужих взглядов, притом и не глупый, не видит и не знает о том, что происходит вокруг и что ничуть не является маловажным? Это лицемерие? Или слепота? Если б клятва не считалась грехом, я бы поклялся самой горькой клятвой, что я не знал. Справедливость я считал необходимостью, а несправедливость – возможной. Это же все слишком запутанно для моих наивных представлений о жизни, рожденных в уединении и послушании, надо было обладать избытком самой черной фантазии, чтоб постигнуть эти запутанные переплетения отношений, которые я воспринимал как мучительную и благородную, правда довольно-таки неопределенную, борьбу за божье дело. Или люди прятались от меня, опасаясь высказывать то, чего я не хотел бы слышать? Трудно поверить в это. Но, даже услыхав, я был готов не верить, во всяком случае, не целиком: поверить означало испугаться насмерть или что-то предпринять, у меня нет даже слов, чтоб назвать эту неведомую необходимость, которой требовала от меня совесть. Признаюсь, не стыдясь этого, искренность оправдывает меня, что сама личность Хасана уменьшила значение того, что я услыхал. Он был доброжелателен, но поверхностен, честен, но легкомыслен, и его безответственная фантазия могла породить бог знает какую повесть, добавляя к зернышку правды бремя произвольности. И как он мог бы узнать, ведь он только что возвратился?
– Откуда ты знаешь? – спросил я его, бросая якорь, за который надеялся задержаться.
– Случайно, – спокойно ответил он, словно ждал моего вопроса.
– Может быть, это все пересуды, пустая болтовня?
– Не пересуды, не пустая болтовня.
– Занимает ли тот, кто тебе это рассказал, соответствующее своей информации положение?
– Он знает только то, что я тебе сообщил.
– Кто он?
– Не могу тебе сказать, да это и не важно! От него ты мог бы услышать лишь то же самое. Чего тебе еще нужно?
– Ничего.
– Он был так напуган, что мне стало его жалко.
– Зачем он тебе тогда говорил?
– Не знаю. Может быть, для того, чтоб избавиться от груза. Чтоб его не задушило знание.
Я был настолько ошеломлен услышанным, что никак не мог собраться с мыслями, они разлетались, как птицы перед пожаром, прятались в темные норы, словно куропатки. Жуткой раскрывалась передо мной картина всемогущего зла.
– Это ужасно, – произнес я. – Настолько ужасно, что я едва могу в это поверить. Я хотел бы, чтоб ты мне этого не рассказывал.
– Я тоже. Сейчас. Но пусть будет, будто я ничего не сказал, если тебе не нужно.
– Это невозможно. Вещи не существуют, пока они не названы.
– Вещи нельзя назвать, пока они не существуют. Вопрос в том, надо ли называть. Знай я, как это тебя взволнует, может быть, я бы молчал. Почему ты боишься правды?
– Что мне от нее?
– Не знаю. А может быть, это и не правда.
– Теперь тебе поздно отступать. Нельзя стереть сказанное. Я его знаю, того, кто тебе рассказал?
Он удивленно посмотрел на меня.