Державы для…
Шрифт:
Но Шелихов уже откинулся на сиденье. Запахнул шубу. Ветер разгоревшуюся кровь остудил.
На Грязную улицу коляска въехала шагом.
Иван Алексеевич, сидя перед самоваром, сухие ладошки потер, сказал:
— Ты, Гриша, по чиновникам, скажу тебе, не прохлаждайся. Не стоит это гроша ломаного. Чиновник что? Ты скажешь ему — купец-де, мол, я сибирский — он в рот тебе глядит, а сам ждет, что ты из-под полы огненного соболя ему выхватишь.
— Да соболя не жаль, — ответил Григорий Иванович.
— Оно-то, может, и не жаль, — возразил Иван Алексеевич, — ежели это поможет делу,
— Понимаю, — сказал Григорий Иванович, — не глупый.
Ладонью по столу хлопнул. А рука у него не из самых слабых была. Не велика, но, чувствовалось, костиста, и уж ежели промеж глаз влепит — предвидеть можно без гадания — шишку набьет добрую, и самая малость, нужно сказать, осталась до того, как кулаком этим самым Шелихову придется обласкать чиновника.
Неведомо, какую версту Шелихов оттаптывал по коридорам, а вышел наконец на нужного чиновника. Стол крыт зеленым суконцем, чернилами закапан, перья обгрызенные, обмусоленные. В руку взять такое перышко — душу защемит, куда там до бойкости или лихости какой. Так, от уныния великого, можно по бумаге поцарапать, но не более. Да еще и бумагу порвешь, а она, понимать надо, казенная, так что лучше уж и не браться. А рот разинуть и, зевнув сладко, опять руки сложить на суконце.
Чиновник и головы не повернул. Крепко сидел на кресле. Кстати, большое это умение, да и не всем дается — вот так сидеть устойчиво.
Григорий Иванович подошел несмело к столу. А чиновник этот: и перышко свое чистил раз с десяток, волоски с него снимал, и в потолок глядел, и к начальнику бегал беспрестанно, ногами за столы и стулья цепляясь, и глазами водил — слева направо и справа налево. Потом удумал бумагу, что Шелихов ему подал, с одного края стола на другой перекладывать. Переложит и смотрит на нее вдумчиво, потом возьмет и опять переложит, и опять смотрит.
Чиновник, увидев на купце кафтан хороший, подумал, что в кармане у него не пусто. Боялся продешевить. Над глазами жаждущими веки кровью наливались. И чиновник прятал лицо. «А все же возьму свое, — думал, — возьму».
Чиновник, видно, и сам понял, что хватает через край, и решил выкинуть новое. Вроде бы ему темно стало, и он, поднявшись, подошел к окну. Державно так голову откинул и вглядывался в буквы. Затем другим боком к окну оборотился и опять вглядывался, а голову все больше назад, назад отводил.
В груди у Григория Ивановича что-то ёкнуло, и он начал подниматься со стула. Стул под ним скрипнул.
Чиновник глянул на посетителя. Бит был чиновник, наверное, многажды, так как смекнул вмиг, что дело до выволочки дошло. Выронив бумагу, он кинулся к дверям. Схватился за ручку медную и заверещал, заверещал пискливо.
Григорий Иванович шагнул к нему:
— Орать и то не можешь… Пищишь… Эх! — И поднял руку.
Чиновник опустил голову, уши прижались к затылку. И быть бы чиновнику непременно с шишкой на лбу, но дверь отворилась,
В остатний осенний месяц океан Великий идет враскачку. То гладью вода, гладью — не всплеснет у берега, не взъярится пенной волной, но тихо, с легким шелестом взбежит на гальку и отхлынет так же негромко. Чайки, играя пером, покойно качаются на волнах. Без крику. Да и что птице кричать-то в эти дни? Сыта осенью чайка. Бурливыми реками идут косяки бесчисленные рыбы: кета, горбуша, сельдь. Вон на волне чайка, гляди, отяжелела. Так наглоталась серебряного морского дара, что у нее из клюва торчит селедочный хвост. До крика ли, до баловства ли? Спит чайка, глаза смежив. Мужики смеются на берегу:
— Гы-ы… Нажрались…
Мужикам в эти дни тоже и тепло, и сытно. Солнышко светит ярко. Беззаботное время, ленивое. А когда еще выпадет так-то посидеть на бережку, вытянув ноги, обутые в лапти, на теплой гальке? Да и выпадет ли? Мужик не медведь. На зиму в берлогу не заляжет. Раскинулись мужики на солнышке, расстегнув армяки. Морщат носы довольно.
— Солнышко-то, чуешь, ребята…
— Да… Благодать…
— Сейчас бы еще кваску кисленького.
Но коротки эти славные дни. И вот уже океан налился темным цветом, загуляли барашки, и пошла вода всерьез говорить с берегом.
«У-у-ух!» — хлестнет вал и вскинется к низким тучам. Чайки, как выстрелом согнанные, разлетятся, оставляя перья на волне. Разбегутся, посверкивая лаптями дырявыми, мужики. Начнется потеха.
— Хватай мешки, Вася! Зима идет…
Тут уж надо побегать, повертеться, ежели с жизнью проститься не хочешь. Оно и житье-то мужичье неласково, но все едино никто с края ямы спрыгнуть не спешит, чтобы, лопатой по гальке скребя, засыпали поскорей. Говорят, правда, там, под камушками, ангелы ладошками обглаживают и черемуха белая цветет цельный год, да кто тех ангелов видел, кто ту черемуху нюхал? Врут небось. Люди-то врать горазды. А про то, что никому не ведомо, соврать как через губу плюнуть.
В ту предзимнюю, суровую пору и пришел на Кадьяк посланный Шелиховым галиот из Охотска. Когда в гавань входил, страшно было и тем, кто стремил паруса на палубе галиота, и тем, кто смотрел с берега. На седой воде бросало галиот и тоненькие мачты, думать надо, вот-вот коснутся волны. Кипя и ярясь, вода заливала палубу, и хотя до галиота еще и неблизко было, а все же примечали с берега, как катает по палубе людей. Да где уж там устоять на ногах. Галиот ставило чуть ли не на попа. Днище смоляное до киля обнажалось. Сейчас, казалось, снесет галиот на камни, и конец.
— Эх, погибнут ребятушки, — переживали мужики на берегу.
— Паруса бы убрали…
— Да что там паруса, — хватался за голову иной, приплясывая на гальке, — уваливать, уваливать надо в сторону.
Все видели беду. Со стороны-то тяжело смотреть, как люди идут на гибель. А помочь нет возможности. Прыгнул бы или руку протянул. Но куда там: вон оно, море, через него ладошку не подашь.
Но суденышко, скользнув по валам, вразрез волне, благополучно вошло в Трехсвятительскую гавань. Ошвартовалось у причала, и паруса упали.