Державы Российской посол
Шрифт:
«Гетман, большой любитель пения, получит уместный подарок – хор певчих»…
Обхаживают Мазепу польские вельможи. Толстой о том давно наслышан. Самого черта братом назовут, лишь бы заполучить утраченные на левом берегу поместья. А гетман недавно одержал знатную викторию над крымцами, и царь ему верит, хотя доносов на гетмана, обвиняющих его в сношениях с поляками, накопилось, поди-ка, с пуд. Так ведь клевета за каждым по пятам рыщет.
Дорого то, что к тайнописи иезуитской теперь имеется ключ. Если Броджио не хватится, не всполошит своих начальников, то ключ
Кстати, и гонец под рукой.
– Твой утоплый послужит нам, – сказал боярин Борису. – Не бойся, верну!
Борис не перечил. Жил в райском саду амора.
От розыска людей, покусившихся на чужого холопа, Толстой воздержался. Прятал Губастова у себя в каморе. Дал бумагу на проезд за своей подписью. Сановник во дворце дожа, блюдя дружбу республики с Московией, вдавил в сургуч печать с крылатым львом.
Федор Губастов сгинул, исчез в пучине моря. Из Ламбьянки под защитой темноты вышел Иван Соломенцев, слуга вельможи, едущий по его приказанию.
Для Бориса день проходил в ожидании ночи с Франческой. Синьоры Рота уже не стеснялись, а та словно не замечала греховных свиданий. Лишь ночь была светла. За столом в навигацкой школе одолевал сон, волосы Франчески вплетались в смутную вязь синусов, косинусов, тангенсов, рассыпались по морским картам. И в чертежах судов, в плавности линий виделась Франческа. И на бушприте корабля возникала Франческа, ее руки, откинутые назад, ее груди, открытые ветру.
Иногда, за пределами лучезарной ночи, растянувшейся на месяцы, обнаруживал Борис солдата Глушкова, корпевшего над книгой, листал его тетрадь, что-то исправлял. Играть недорослю стало не на что. К тому же Толстой имел с ним разговор келейный, строгий, должно полагать, припугнул.
Не чует земли под ногами, не чует суеты окружающей Борис, избранник амора.
17
С Франческой не соскучишься. Притомится в игре аморной, снимет с гвоздя цитру, начнет вызванивать музыку – то плясовую, то жалобную, от коей рыданья подступают к горлу. Иной раз собьется, наморщит переносицу, поправит себя:
– Нет, тут форте…
Форте, аллегро, адажио – слова знакомые, однако пальцы Франчески, исторгающие звуки, сообщают им значение особое, неизведанное.
Однажды раскрыла малую книжицу – с ладонь величиной – и стала читать вирши. Красиво, но понятно не все. Поета, именем Петрарка, писал, оказывается, по-тоскански. Франческа сама не знала некоторых слов.
Ведет меня Амор,
стремит Желанье,
Зовет Привычка,
погоняет Младость,
И, сердцу обещая мир и сладость,
Протягивает руку
Упованье.
Борис слыхал до сих пор вирши духовные, вирши хвалебные – на взятие Азова, – а такие не попадались. Сии именуются сонеты, по четырнадцать строк, ни одной меньше, ни одной больше. Почему?
– Потому что сонеты, – ответила Франческа.
Вроде заговора, подумал Борис. Число содержит тайну. Подлинно заговор, имеющий цель приворожить сердце. Борис чувствует, как звучит в нем сонет.
– Амор был или нет? – спросил он вдруг.
– Амор?
– Ну да, бог Амор?
– Смешной ты.
– Попы его не признают. Все же странно…
– Что странно?
– Ну как же… Амора нет, а дела аморные есть. Петрарку, может, сожгли, а они все равно есть.
– С чего ты взял! – смеялась Франческа. – Вовсе его не сожгли.
– Вот видишь. Древние люди верили же в Амора.
– Верили.
– Наверно, и нам надо верить, – решил Борис.
Яснее выразить мысль он не мог. Рядом мерцали, благоухали плечи Франчески. Язычок светильника дрожал, тени одевали ее и раздевали.
Где-то за пределами царства Амора неслось время. Отшумел карнавал, раскидав по мостам, улочкам смятые машкеры, ленты, оторванные пуговицы. Лагуна вздувалась, поднимая гондолы к окнам, ветер осыпал Венецию первой снежной порошей.
Настал год 1698-й. Не за горами конец ученья, конец житья за границей, а следственно, и разлука.
– Увези меня во дворец к царю! – говорит Франческа. – Там красивые дамы? Красивее меня?
– Глупая. Нужна ты ему…
От Толстого слышно: царь в Голландии, строит корабли, как простой работник. Квартирует в домишке кузнеца, ходит в красной рубахе, в войлочной шляпе. Бражничает с матросами в таверне. С ним постоянно его любимец, сын московского конюха, приближенный к особе царской паче всех родовитых.
Алексашка Меншиков, кто же еще!
– Российский флот откуда возьмется? – продолжал Толстой. – У венециан корабли не займешь. А если супротив султана в одиночку стоять, тогда как?
– Мириться надо! – крикнул Аврашка.
– Ты султана спроси, – обернулся Борис. – Увидит, что мы одни, – захочет ли?
– Судишь верно, – одобрил Толстой. – Наперво Азов обратно стребует.
Лопухин не унялся:
– Пропади он, Азов!
– Ты Азов не трожь, – обозлился Борис. – Ты, что ли, там сидел, таракан запечный?
Класс навигацкой школы огласился криками. Жирная Аврашкина рожа лоснилась нестерпимо. Борис замахнулся. Толстой обхватил его сзади.
В тот день Борис, прежде чем вернуться в палаццо Рота, кружил по городу, унимая смятение. Подставил горсть струе фонтана, по-весеннему теплой, обрызгал горевшее лицо.
На мосту Риальто, оседланном лавками, окликали прохожих звездочеты, гнусавили в медные трубы:
– Стойте, синьор! Стойте, прелестная синьора! Посоветуйтесь со звездами!
Сухонький старичок в колпаке пронзил Бориса взглядом, спросил, в какой день, какого месяца и года достойный комендаторе родился. Труба, приставленная к уху Бориса, засипела:
– Рожденный под Близнецами характер имеет деликатный, незлобивый, отличается состраданием к ближнему и щедростью.
Старец подал гороскоп – ломкий, серый листок, шершавый от глубокой печати, потом предложил таблицы – комендаторе сам вычислит свое будущее, Борис, словно околдованный, послушался.