Десант
Шрифт:
— Живой, — обрадовался он. — Живой наш лейтенант!
Орудие быстро, раз за разом, дохнуло еще три раза. Потом рванули гранаты. И тишина опять повисла над шоссе. Только теперь это была не тишина неизвестности, страшная была тишина.
Рота Епишина замерла, вытянув шеи, затаила дыхание. Ни крика, ни выстрела — ничего. Что же там произошло на огневой, что?
Старшина разделил свое войско надвое. Трое с автоматами ушли влево, в снега: им он приказал подобраться до окопа слева от орудия, залечь среди трупов роты прикрытия и ждать сигнала. Четверо со штыками на винтовках пригнувшись пошли рядом с шоссе по кювету. С ними он будет атаковать гитлеровцев, захвативших
— Стой! Кто идет? — вдруг всполошился один из стрелков. — Стой! Стреляю!
— В бога мать! — услышали из шелестящей шагами тьмы замершие стрелки.
— Комбат! — заорал Епишин. — Комбат! Дорогой мой! Жив! — Он, всхлипывая, обнимает надсадно хрипящего лейтенанта, хлопает его по спине, по плечам, тормошит, ощупывает, ища, не ранен ли тот.
Нет, он не ранен, его взводный, которого он с утра, подхватив это у капитана Кузнецова, настойчиво именует комбатом. Не ранен. Нет. Но орудие. Но мертвые товарищи. Все там, там, под врагом уже. Кажется, они даже не слушают друг друга, взахлеб толкуя каждый свое. Лейтенант — как расстрелял последние снаряды в немцев, кинувшихся к роте прикрытия. Но, оказывается, оба все хорошо поняли. Решено! Епишин уходит к автоматчикам. Железняков остается на шоссе. Три удара прикладом по асфальту, и автоматчики сбоку шквальным огнем рубят фашистов на огневой, а Железняков ведет четверых в штыки, в лоб, прямо на пушку. План, как всегда и все планы, кажется выполнимым. Удар наносится внезапный. Гитлеровцы едва ли его ждут. Пушку должны отбить. Дальше все подскажет обстановка, дальше один за всех, все за одного.
Железняков, сойдя с асфальта, ведет свою группу по кювету. И чем ближе подводит, тем медленнее идет. Странно — ни единого звука, ни единого стона, тихо вокруг его огневой, тихо у мостика. А ведь даже когда только отходил отсюда, слышал он и стоны раненых, и шум, и крики.
Все, что неизвестно и непонятно, на войне опасно вдвойне.
— Ну, будь что будет! — Железняков, взяв у стрелка винтовку, резко бьет прикладом по асфальту.
— Ура! — подхватывает всех боевой клич. Подхватывает и несет прямо туда, откуда шквал трассирующих пуль хлещет слева по огневой.
У памятной березы на Варшавском шоссе. 1985 г.
— Ура! — заревели, прекратив огонь, автоматчики Епишина. — Бей! Убивай! Ура!
Девять человек облепили пушку, толкаются на огневой позиции. Фашистов нет. Только трупы.
Епишин вытаскивает из-под маскхалата свой трофейный пулемет и, взяв троих автоматчиков, бежит к мостику. Возвращаются быстро: кроме немецких трупов, там ничего нет. Подобрав своих раненых, немцы ушли. Быстро выкопав из-под березы орудийный замок, Железняков бережно подносит его к орудию. Епишин озабоченно бродит вокруг, расставляя стрелков так, чтобы легче было отбиваться. В орудийный расчет берет только одного. Ведь коль и найдутся в темноте снаряды, то, конечно, немного. А на несколько пушечных выстрелов трех человек на позиции хватит за глаза.
И вдруг все настораживаются, уловив движение слева от мостика.
Из темноты выступает белая фигура. Она уже под прицелом. Но где же остальные? Почему немец идет один, куда, внимание, что ли, на себя отвлекает?
Как ни всматриваются все в темноту, нигде никакого шевеления. Одна эта фигура. Одна. Никакого движения за ней
Железняков, вставивший на место орудийный замок, разгибается и поднимает наган.
— Стой!
Фигура продолжает двигаться.
— Хальт! Хенде хох!
Фигура движется.
— Стой! Стреляю!
Идет.
Выстрел, выстрел и щелчок бойка: в барабане больше патронов нет.
— Чего в своих стреляешь? — недовольно ворчит фигура. — Счас от по морде как врежу!
Хохот встряхивает позицию. Нервный, возбужденный… Каждый рассказывает другому то, что тот сейчас сам видел и тоже знает. Но остановиться невозможно.
— А лейтенант ему «стой». А он прет.
— Ему «хенде хох», а он…
— Ха-ха-ха!
— Ох умора! В него палят, а он «счас по морде», во комик!
Это фельдшер батальона, он пришел сюда с ротой прикрытия. Он впервые оказался в тылу врата. И очень боялся испугаться, струсить. А сердце давило и давило страхом: не приходилось еще даже на войне бывать в таких опасных переделках. Не раз слыша, что пьяному море по колено, и видя, как все пьют трофейный ром, он решил тоже хватить «для храбрости». До войны же вина не пил. На войне положенную ему норму отдавал товарищам. Его подначили, и он выпил целую бутылку. Показалось, что не пьян, что мало, приложился ко второй. Дальше не помнит, что было, — отключился.
Он с трудом приходит в себя. Не понимает, что произошло, где рота. Когда ему показывают роту, он садится в снег и плачет, кричит, что его надо убить, он бы перевязал, спас, он преступник. Из-за него…
Солдаты смеются. Они еще не могут остановиться. Солдаты просто корчатся от смеха. Напряжение и ужас сегодняшнего дня клокочет в них, рвется наружу нервным смехом.
Спит лейтенант Железняков, спит, снов не видит. Сам себе говорит, что не следует, нельзя спать, но спит, ничего не может, с собою поделать, глаза закрываются, склеиваются, не разлепить. А тут еще и тепло. Мишка Епишин ночью обнаружил этот немецкий блиндаж. Видимо, патрули у лих здесь грелись — печка тут сделана из огромной серебристой бочки. Вокруг нее расставлены сиденья от автомашин. Прочно все установлено, по-немецки, на кирпичах. Бревенчатый сруб до земли врыт в снег, накрыт толстыми дубовыми воротами, пол настелен, дверь пригнана плотно, не дует.
— С удобствами жил фриц! — сплюнул кто-то.
«Жаль, не успел Мишка сам погреться у печки», — даже во сне не забывает Железняков. Вяло как-то проворачиваются в полуоцепенелом мозгу мысли, но текут, текут, не дают забыться. Ранило Епишина. Сразу же почти, как только блиндаж обнаружил, тут же и ранило. Пришлось отправить под Людково, где какая-никакая, а все-таки полковая санчасть. И жаль парня, и трудно без него: слов не надо было, все и так понимал, чертом крутился у орудия, как надо. А пехоте этой все растолкуй — и без толку.
Снарядов хоть натаскали из поля на огневую, ящиков двадцать. Сутки целые тут бились, все время снаряды экономя, все время опасаясь, что кончатся. Сутки целые каждый снаряд жалели, стреляли только по крайней необходимости. Теперь снарядов завались — двадцать ящиков. Пушки теперь нет — разбило прямым попаданием. На рассвете, когда и стрельбы-то уже почти не стало. Откуда он только прилетел, тот проклятый немецкий снаряд. Может, и хорошо, что Епишина ночью ранило. Наверняка бы на огневой крутился. И как пехотинца разорвало бы. Один только сапог да рука в перчатке от того и остались. Никто даже не запомнил, как звать его. Теперь напишут: пропал без вести. Вот чертова война. А все радовались — тишина, тишина, тихое утро.