Дети блокады
Шрифт:
Мы возвращаемся молча, подавленные. Папа обходит окна — все целы. Я чиркаю спичкой, и коптящий огонек высвечивает знакомый круг, за границами которого темнота.
— Таня, где же твоя каша? — вспоминает папа. — Сейчас она в самый раз.
Мама идет на кухню, и мы слышим ее жалобный вскрик. Бросаемся к ней. Она растерянно стоит около потухшей буржуйки с кастрюлькой в руках. В кастрюльке прозрачная водица…
— Что такое? Ведь я засыпала полстакана. Помешала, она загустела, но не закипела… Потом тревога… И вот… Что это?
— Где остальные полстакана? — спрашивает
— Химия, — мрачно говорит папа и выливает нашу «мучную кашу» в раковину.
Молча мы расходимся по койкам. Снова звучит сирена. Снова визг бомб, грохот взрывов, зарево в окнах и постоянная мысль — как там Лиля? Пронесло ли? Жива ли?
Утром мы с Миррой выходим из дома и бредем к Сенной площади. Там сворачиваем у черно-золотой церкви на садовую и вдоль пустых трамвайных путей добираемся до бывшего Пажеского корпуса, где теперь расположен военный госпиталь номер семьдесят, где живет и работает Лиля.
Мы минуем красивую ажурную решетку Пажеского корпуса и сворачиваем в узкий двор, где находится проходная. Время и день прихода у нас точно обусловлены — Лиля на военном положении и ее выход регламентирован до минуты.
Вот она. В серой шинели, сапогах. Из-под нелепой ушанки радостные и беспокойные большие, красивые глаза. Мы обнимаемся. Короткий и торопливый диалог:
— Как вы?
— Как видишь, живы.
— Как ты?
— Нормально. Только ночь не спали — таскали раненых.
— А утром?
— Ну что ты! Утром обход, операции, уколы, перевязки… Бегите домой. Я больше не могу. Вот хлеб, вот каша.
Она протягивает нам пол-литровую банку с кашей, собранной за несколько дней — ее рацион. Обеды и завтраки. Она ест только супы. Все каши собирает в банки и выдает нам по средам и пятницам. Каша в банке многослойна и разноцветна: желтая пшенная, серая овсяная, белая манная. От хлеба мы пытаемся отказаться, но она просит, настаивает, требует. Ради мамы… В глазах и голосе слезы… И мы берем.
— Берегите маму, папу… Берегите себя… Я побежала…
Все. Никакой связи до будущей среды. И ежедневные бомбежки…
Мы с Миррой прячем драгоценную банку, выходим на улицу и думаем об одном: увидимся ли в следующую среду?
Милые мои сестры! В дни тяжелых испытаний, на грани жизни и смерти, каждая из вас отдавала свои душевные и физические силы для спасения меня от голодной смерти. Каждая жила и действовала в соответствии со своим характером, спецификой своего существа: Лиля — упорно, стоически, бескомпромиссно; Мирра — энергично, изобретательно, рискованно, все положив в пасть Молоху, вплоть до риска собственной жизнью и безопасности — чтобы я жил. Сумел ли я ответить за подаренную мне жизнь?
Вечер. Мама зажигает найденный где-то в комоде огарок свечи. Как здорово она светит! Ярко и без копоти. На вечер
Звонок в дверь. Мы с мамой идем открывать. На пороге согбенный, в каком-то рванье, незнакомый старик.
— Вам кого? — спрашивает мама.
— Татьяна Максимовна! Вы меня не узнаете? Грюнбаум…
Старик, покачиваясь делает пару шагов в переднюю. Я приношу свечку.
— Грюнбаум? Михаил Захарович?
— Да, это я… Узнали? Я сам себя не узнаю…
Я стою, не двигаясь. Этот скрюченный старик, в рваной женской кофте, с темными пятнами на щеках, с кровью запекшейся на лысине, из которых торчат клоки седых волос, с вытаращенными безумными глазами, — это наш верхний сосед, высокий дородный, всегда богато одетый, всегда надменный Грюнбаум…. Верится и не верится.
— Татьяна Максимовна! Ради бога! Кусок хлеба… Три дня ничего не ел…
Мама в растерянности.
— Михаил Захарович, проходите, сядьте. Я вам кипятку налью… Но хлеба у нас нет… Мы же все на карточках, так же, как и Вы…
— Татьяна Максимовна! Может тарелочку супа? Небольшую… Может корка, какая?..
— Нет у нас ничего, Михаил Захарович. Мы тоже голодаем… Вы же получаете хлеб по карточкам. Почему же вы три дня не ели?
— Все отобрали… Все карточки… Весь хлеб… Все… Мне не дают ни куска три дня…
— Кто отобрал? — спрашивает мама в ужасе. — Как это случилось? Почему Вы отдали?
Старик вскидывает опущенную голову. Рыдания душат его речь. Слезы обильно текут по лицу.
— Жена… Люська… Я ослаб… Сам за хлебом не хожу… Три дня не дают ни куска… Бьют меня, бьют каждый день… Что б ты сдох скорей… Они ушли сейчас… Я спустился к вам. Больше не к кому… Татьяна Максимовна, голубушка…
Дверь захлопывается. Я стою потрясенный… Мама, бессильно опустив руки, не стесняясь меня, плачет…
Декабрь
…Навсегда запомнились мне эти сутки. Вечером мы все стояли у полутеплой печки, плотно прижавшись. Спине тепло, груди холодно. Когда говоришь — изо рта пар. Папа опять вспоминает Украину, подовые пироги, творожники, бифштексы… Он говорит подробно и увлеченно. Ясно представляется большая беленая печь и хозяйка, вынимающая румяные, теплые, лоснящиеся от масла пироги из гречневой муки… Слюна течет. Тьфу, лучше бы он молчал… Мама с болью в глазах гладит его по голове, старается переключить. Он раздражается, сердится на нее…
Ксеня сидит в углу под телефоном: скулы обтянуты, нос заострился, взгляд бессмысленный, голова укутана черным шерстяным платком до глаз.
— Истопили бы мою печку, — говорит она тихо. Потом с трудом поднимается, бредет в Лилину комнату, ложится на диван и просит, чтобы я укрыл ее. Я натягиваю на нее оба одеяла и подтыкаю края с боков.
— Ты бы сходил к Липшицам, попросил бы для меня тарелочку супа, — просит она из под одеяла.
Я беру тарелку, выхожу на площадку и долго мнусь, переступая с ноги на ногу, перед коричневой дверью с номером 8, не решаясь постучать, а потом просить тарелку супа. Но ведь это не для меня, это для Ксени… Стучусь.