Детские
Шрифт:
– Мне больше хочется поесть, нежели помолиться, мадам.
Все смеются. Ее отпускают, махнув рукой, и, когда она уже ушла, гости все еще продолжают смеяться. Милу счастлив, словно выиграл какое-то важное состязание.
И отныне Жюстина составляет часть его жизни, его подлинной жизни – той, что он проживает в невидимом мире, где он такой большой, все и вся побеждающий.
В «Терниях» Милу спит не в алькове, как в Монлюсоне, а в спальне матери, у него там отдельная маленькая кроватка.
Месье Реби занимает соседнюю спальню, дверь в которую остается открытой. Проворочавшись целых три часа, ближе к полуночи Милу больше
– Мама?.. Мама?
– А, что?
– Мама, я хочу тебе кое-что рассказать.
– Что ж, расскажи.
– Я сочиню басню.
– Что сочинишь?
– Басню!
(Милу знает: то, что он хочет написать, в «Поэтической сокровищнице» зовется «стихами».
Он никогда не произносил это слово громко, оно кажется ему высокопарным, диковинным, слишком красивым, и он опасается, как бы не дрогнул голос, когда он начнет говорить об этом.)
– Ты хочешь написать басню? О чем?
– Басня будет называться «Несчастный топорик».
– И поэтому ты решил меня разбудить? Какой ты смешной, как же топорик может быть несчастным? Это ведь глупо. Иди лучше спать.
Милу, сам не зная почему, опасается, как бы мать не догадалась, что мысли о топорике и новой пастушке меж собой связаны, он сохраняет внешнее спокойствие, решая обязательно воплотить мечту и сочинить «басню».
Но слова – все слова французского языка – тут, перед ним, они выстроились, подобно войску, которое преграждает путь. Он храбро устремляется вперед, бросаясь вначале на два или три слова, которые видит в первом ряду и хорошо уже знает. Но они отталкивают его. И вся армия слов окружает его, встает густыми рядами, замирает, поднимается ввысь, словно огромные стены. Он в последний раз атакует – о, подчинить себе всего лишь какую-то сотню слов, заставив их выразить важнейшую вещь, о которой он хочет сказать! В последнем рывке ум напрягается, кажется, голова сейчас лопнет, мышцы сводит от напряжения, становится больно… Внезапно он падает и бросает затею; удрученный, он чувствует тошноту и какую-то бесконечную пустоту внутри.
Тогда-то он и находит слово, непостижимым образом содержащее в себе все, что должна была объять басня о «Несчастном топорике»; и, укрывшись с головой одеялом, рукой прикрывая рот, он едва слышно шепчет:
– Жюстина… Жюстина… Жюстина…
И в конце концов засыпает.
V
С приветственными возгласами ангелов Земля восстала от сна, черная, дымящаяся, навстречу Утру. Милу пробудился в прохладе спальни.
Вокруг уже светло, легкие синеватые тени укрылись в складках белеющих занавесок. Внезапно он чувствует какое то недомогание, как случается, когда вечером лег в добром здравии, а утром, проснувшись, чувствуешь неприятное покалывание в горле и думаешь: «Опять простуда, мама рассердится!» Однако сейчас дурнота не из-за боли в горле, а из-за звенящих в голове слов: «Сделаем жизнь ее невыносимой!»
Что же ему предпринять, как помешать Юлии мучить Жюстину? Что он скажет, когда она спросит, отчего он больше не хочет играть в игру? Напрасно он пытается выдумать какую-то ложь. Может быть, вдохновение явится, когда настанет пора отвечать? Но было бы лучше, если бы земля уже сейчас поглотила Юлию.
«Господь, Господь, пусть она прямо сейчас умрет!»
Но тут становится страшно, что молитва уже услышана и желание вот-вот исполнится.
«Господь, умоляю Тебя, сделай так, чтобы Юлия Девенсе не умирала!»
Поднявшись, он несколько успокаивается. Решение принято: он пойдет на все, лишь бы Юлия не терзала Жюстину. Если что, он убьет Юлию, ударив ее ногой. И вот он кидается с тумаками к туалетному столику.
VI
Настало 29 августа, но ничего из ряда вон выходящего не случилось. Впрочем, у Милу есть все, о чем только можно мечтать: он находится вблизи любимого существа. (Он видит Жюстину дважды в день, все время издалека, когда она отправляется на поля и когда возвращается, ведя коров.) День рождения теперь такой же день, как все остальные.
Его обняли, поцеловали, пожелали быть умненьким. Мать лишний раз отвела его в гостиную к портрету месье Сорена. Отец провозгласил:
– Вот выдающийся муж, на которого ты должен равняться!
– Да он ему и в подметки-то не сгодится, – добавляет мадам Реби тоном, способным обескуражить самые пылкие рвения.
Милу, содрогаясь, вперяет взгляд, полный ненависти, в великого члена семейства, который был когда-то парламентарием и знал Гамбетту. С тех пор как мать после скандала заставила его на коленях просить прощенья перед портретом дедушки, Милу считает покойного месье Сорена самым ненавистным врагом. Тем не менее выглядит покойный месье Сорен как вполне благоразумный и добропорядочный буржуа, затянутый в редингот времен Второй империи. Милу стойко выдерживает взгляд с портрета. Эти глаза, один из которых в тени, зорко за ним наблюдают, он же с давних пор мечтает проткнуть их перочинным ножом Юлии Девенсе. Но что, если с разорванного полотна потекут слезы и кровь? Рядом с портретом висит обрамленная гравюра, на которой изображен толстенький коротышка – Гамбетта.
– Эмиль, – говорит мадам Реби, – ты должен пообещать дедушке, что станешь похожим на него: благоразумным и уважаемым человеком. Давай скажи: «Дедушка, обещаю тебе…»
Месье Реби, несколько смутившись, уходит из гостиной. Милу покорно повторяет обещание. А потом добавляет:
– А Гам-Беде что нужно пообещать?
Гамбетта в доме Соренов – божество, которому истово поклоняются. Милу получил пощечину.
Больно не было, но какое унижение! Мать редко прибегает к подобному наказанию. Милу поворачивается к ней с желанием сейчас же ее убить. Но она уже вышла, дверь гостиной закрылась, Милу остался один под строгим надзором Гамбетты и месье Сорена. Он не плачет, но опускает глаза и уже не решается взглянуть на двух идолов; в нем теперь столько ненависти, что одного взгляда хватило бы, чтобы дедушка и трибун вывалились из рам.
Мысли несутся вихрем, и он вспоминает, что трибун во время осады покинул Париж на воздушном шаре и таким образом миновал вражеские войска. Милу представляет себя в рядах врага с остроконечной каской на голове (и так этим гордится!). Он тщательно прицеливается. Отсюда легко различить, как трибун в цилиндре и рединготе, стоя в корзине, обращается с речью к тучам. Гремит выстрел, быстрый, как мамина пощечина, и продырявленный шар валится наземь.
– Долой Республику! Да здравствуют пруссаки!
Прозвучал первый дрожащий, сдавленный крик. Но вскоре губы привыкают к кощунству. Воодушевленный, Милу кричит пронзитель ным голоском, не прерываясь: «Долой Республику! Да здравствуют пруссаки!» Через несколько минут он хрипнет и замолкает, все же он надеется, что республиканцы слышали его по всей Франции. Тогда он бросает взгляд, полный жалости и презрения, на месье Сорена и Гамбетту: он только что попрал собственными ногами все самое сокровенное, эти старики его больше не напугают!
Он вздрагивает. В гостиную вошла Юлия Девенсе. Мадам Реби ей сказала: