Детский сад
Шрифт:
Вот мать подняла Милену, как она в свое время делала, передавая ее в руки отцу. При этом она сказала: «Поднимаемся! Ну давай шагай: раз, два».
— Nastupajem! Raz, dva.
«Она говорит не по-английски, — изумленно поняла Милена Вспоминающая. — Она говорит по-чешски, а я понимаю каждое слово. Даже лучше, чем я когда-либо понимала английский. Английский язык не такой: он не влечет, не захватывает меня. Английский — другое измерение, иная вселенная. Чешский язык, чешское время, чешское мировосприятие. “Поезд” — “Train”: разве можно его сравнить с чешским “vlak”. “Train” — это что-то до оскомины британское,
Милена с матерью входят в вагон, где их рядами встречают лица пассажиров, и среди них дама в очках и шубе с воротником из цельной лисы.
— Mami, proc ma ta pani na sobe mrtve zviratko?
«Мама, а зачем на той тете мертвый зверек?»
Вопрос остается без ответа. Весь вагон смеется, включая и саму даму в очках, хотя губы у нее поджаты, а глаза сужены от злости. Вопрос без ответа потому, что, если вдуматься, вразумительно на него действительно не ответить. Нельзя же, в самом деле, сказать, что дама от этого становится красивее. Эта усохшая мордочка мертвой лисы, задумчиво кусающей себе хвост, — неужели действительно стоило напяливать на себя это?
Раскаты хохота ребенка смущают и настораживают. Девочка хочет, чтобы до дядь и теть дошло: вопрос действительно не такой уж и дурацкий.
— Snedlaje napied? Mela je ochocene?
«Она ее перед этим съела? Это у нее была такая домашняя животная?»
— Milena, — казалось бы, с улыбкой говорит ей мать, а сама нервно, загнанно косится по сторонам. Никто больше не умеет произносить имя дочери с такой интонацией.
Голос матери поднимается и падает, ласкает, одновременно любя свою дочь и жалея, смущаясь и теряясь. Милена доставляет матери много огорчений. И не только огорчений — боль здесь смешивается со многими чувствами. И то, как мать произносит ее имя, воссоздает смысл, заключенный в самом этом имени.
Милена вспоминает, что имя это значит «Любящая».
«Я по-прежнему ношу это имя, только до сих пор я забыла его истинный, сокровенный смысл». Теперь с имени словно была снята маска, восстановив его значение; воскресив голос матери, вновь произносящий его с тем звучанием, какое Милена слышала в своем тогдашнем, первом мире.
Мать подтягивает Милену к сиденью, а сама говорит ей громко — чтобы услышали все остальные:
— То nikdy nebylo zviratko, Milena. To narostlo. Pestuji kozesinu jako mstliny.
«Оно никогда не было зверьком, Милена. Его вырастили. Меховые шкурки выращивают, как растения, в питомниках».
Милене хочется знать, зачем так делают. Но она боится, боится еще одного взрыва смеха. Она вся сжалась, как шагреневая кожа. Очевидно, задавать вопросы нехорошо. Вопросы показывают, что она глупая. Девочка уже знала, что она глупая, что ей нужно прятаться, сидеть тише воды ниже травы. Время от времени ей давали вирусы, но они не приживались. Ученье в готовом виде ей не давалось. У нее была сопротивляемость к ученью.
Мать поднимает Милену на сиденье. Милена чувствует, какая она маленькая и легкая — вот сейчас подкинь в небо, и полетит как перышко. Это даже занятно — быть такой легкой, такой трепетной, как огонек спички. Время кажется таким медленным и тягучим, как мед. Ножки у Милены болтаются высоко над полом. Мать усаживает ее поглубже на сиденье, и тогда ножки у нее торчат вперед, как у куклы. Почему-то у взрослых ничего не делается в расчете на детей.
Слышится легкий скрежет, и все в вагоне внезапно дергается в одну сторону. Медленно, словно нехотя, поезд начинает отходить.
— Zamavej no rozloucenou, Milena.
«Помаши на прощанье, Милена».
Мать начинает вдруг тихонько плакать. Ребенок озадачен. Ей было сказано о предстоящем отъезде, но она как-то не принимала это всерьез. Уезжать, куда? Какое еще бывает место для житья? Прага? Было бы здорово, но ведь ей же самой говорили, что в Праге опасно? Родители же вроде для того из Праги и уехали, чтобы спрятаться?
Уплывает из вида грязноватая маленькая станция. Деревню отсюда не видно. Вон деревья, знакомая речка; сквозь густеющую вечернюю дымку видно, как пасутся коровы. А вон шпиль на круглом куполе церкви. Постепенно все поглощает тьма.
«Дом, — плакала Милена Вспоминающая. — Это же мой дом». Милена-ребенок не плакала. Для нее это был просто плывущий за окном пейзаж. «Страна, которой я больше так и не увидела, — думала Вспоминающая. — Расплывающийся образ, неотъемлемая часть меня — место, которое я постоянно носила у себя в памяти, но так и не могла вспомнить. До этого момента».
Мать поднимает Милене одетую в рукавичку руку и машет ею вместо своей руки, веля прощаться — с кем? Зачем?
«Не рукавички — palcaky».
Одежда на пассажирах в вагоне, их прически и стрижки; то, как они заправляют брючины в гольфы, чтобы не попадал холод; сам запах поезда и резиновые коврики. Мятный чай и сахарные рогалики в кулечках — подкрепиться в дороге. И этот особый звук поезда — басовитое урчание, как будто какой-то бородач распевает песни диковатым, прокуренным от сигар голосом. Вот он какой, этот поезд. Как будто он, как и ее отец, тоже без конца твердит о свободе, пока вдруг не возьмет и не умрет.
«Кстати, нет: не свобода, а “ svoboda”.
И вон там не дома, а “domy”.
И это вот не поля, а “ pole".
И там вон не дрозды, а “ kosi"».
«И я — не Милена Шибуш. Миленой Шибуш я так и не стала. Она где-то там, в другом месте, в теперь уже неведомом мне краю.
Ox, lato,ox, mami,как может то, что было близким, стать вдруг таким недосягаемо далеким? Неужели жизнь растаскивает нас по частям настолько, что мы перестаем быть сами собой? А тогда — было ли оно все в действительности? И если да, то как оно вдруг истаяло, растворилось? И как, каким образом возникло снова, но уже в другом месте?»