Девочки и дамочки
Шрифт:
— Правда, — улыбнулась Лия, не понимая, что же тут удивительного: и Санюра из того же дома, и еще многие женщины.
— А вы петь любите? — спросил он, будто о самом главном.
— Люблю. Только про себя. У меня ни слуха, ни голоса.
— Правда? — обрадовался он. — И у меня тоже. Я только в уме пою. Я вам сейчас спою свою любимую, а вы по глазам догадайтесь.
— Я не сумею, — улыбнулась польщенная Лия. — Я очень неспособная.
— Да нет! Вы обязательно догадаетесь. Вот смотрите! — Он сжал губы, ноздри у него растопырились и зрачки остановились. Он почти не дышал.
— Ну? — наконец спросил он, побагровев, словно тащил четырехпудовый мешок.
— Не
Там, где кони по трупам шагают…
— Правильно! — воскликнул он. — А говорите, неспособная. Да вы просто ясновидец!..
Гаврилов, гоняя сон, бродил вокруг храма, спускался к речке, споласкивал лицо и снова, поднимаясь на бугор, обходил церковь. Шофер, не помещаясь в кабине, спал, вытянув из нее огромные ноги. Сапоги на них были поновей гавриловских. Ветер то унимался, то задувал снова, и кровельное железо на церкви бормотало что-то грустное, схожее с вальсом «На сопках Маньчжурии». Гаврилов все песни пел на один мотив, выбирая слова по настроению.
«На немцев работает!» — думал сейчас он про все сразу — и про ветер, и про погоду, и про положение, в которое не по своей воле попали и он, и его страна. И вдруг, в который уже раз со злобой и огорчением, глянув вверх, он увидел скользнувшее по краешку луны самолетное крыло и тут же сквозь ветер угадал гудение бомбардировщиков. Их, похоже, было немало, потому что спустя минуту еще один прикрыл лезвие луны. Шли они высоко, и угадать их он не мог, но летели они прямо над шоссе, и он понимал, что на Москву. С начала войны он так мало видел своих боевых машин, что каждую летящую, пока ясно не различал на ней звезды, принимал за чужую. Так было проще. Не надо было потом ругать себя за дурость. Зато редкие исключения были как подарок. Даже в московском госпитале, когда над головой вертелись ЯКи и МИГи, Гаврилов и то всякий раз ожидал от них подвоха, пока при свете солнца или при снижении ярко не вспыхивала на крыльях родная звезда.
«Все туда — все на него! — думал капитан, боясь даже себе назвать то великое имя. — И мы все стараемся ради него». — И тут Гаврилов со скорбью вспомнил все покинутые виденные и не виденные им города и в первую голову Слуцк, где осталась Сима с детьми. «Все его охраняем, — злобно добавил, забывая на миг, что Москва — это не только место, где живет тот человек, а еще, между прочим, и столица. — Охраняют, не пустят, — повторил, когда вдалеке почудились частые, как удары нервного пульса, выстрелы зениток. — А может, не знает, где сейчас немцы? — пришла в голову нелепая мысль. — Может, ему не докладывают? А как же речь третьего июля? Нет, знает. Знает, да не все».
Его отношения с тем знающим или не все знающим человеком были на самом деле не так просты, как считали сослуживцы Гаврилова и как считал он сам. Сначала для него, красноармейца срочной службы, главным был нарком Клим, луганский слесарь, свой русак, ясный и понятный, а тот, с трубкой, тоже вроде был, но его как бы и не было. И для отделенного Гаврилова Клим еще был главным, но потом все сменилось, и хоть Клим нацепил маршальские здоровенные звезды, а тот по-прежнему носил красноармейскую шинель, не приведи бог было теперь поставить его позади Клима. И, ломая язык, твердо и навсегда, запомнил старшина Гаврилов его трудное отчество и уже никогда не путал. Так, помалу да потиху, стал трубокур из поставленного впереди — взаправду впереди, и лицо его, поначалу некрасивое и чужое, стало привычным, своим, таким,
Как человек, всю жизнь работающий с людьми, Гаврилов не мог не уважать авторитет, завоеванный у всего народа. И после, когда потихоньку, а потом и в открытую, в их полку и в соседних стали хватать по ночам командиров, от комполка до ротных, а комиссаров так вообще чуть не сплошь, он, жалея их детей и жен, кивал при женских всхлипах: «Сталин не знает!», но про себя считал: знает, и, бессонно копаясь в памяти, пытался найти вину каждого взятого. И когда найти было нечего и разговоров никаких не вспоминалось, все равно считал, что тому, наверху, виднее.
— Да не гуртись ты, Ваня, при начальниках, — пела ему по ночам мудрая Сима. — Ты при бойцах, при бойцах держись. От начальства — вред один! — и она звала теперь на чай только старшин да помкомвзводов и, изворачиваясь, угощала их чем бог послал.
Тем, может, и спасла Гаврилова в те непонятные годы. А когда ему прошлой весной заместо трех кубарей навесили шпалу и назвали капитаном, рада была до небес не столько большему окладу, как тому, что должность теперь командирская и трепать языком можно поменьше. Все беды от длинных речей, считала Сима. А о Главном политруке она думать не хотела и ему не советовала.
— Ты мой Сталин, — пела ему ночью. — Мне тебя с пацанами — вон как хватает, — и проводила ладонью по шее.
«Да. Ему с верхотуры виднее», — считал Гаврилов до того рассвета, когда их в лагере подняли по тревоге, в Слуцк к семьям не пустили, а маршем двинули назад, ближе к Москве. И десять дней, видя немцев больше над собой, чем перед собой, ждал приказа Гаврилов от того, кто все знает и насквозь видит, а тот молчал. И только за Днепром пришел этот приказ, занявший собой обе стороны дивизионки, и все кругом вздохнули, а Гаврилов насупился.
Нет, не того он ждал от Главного политрука, а теперь и Председателя обороны. И хоть нутром понимал, что в этой речи больше правды, чем во всех прежних, сложенных вместе, не понравилась ему речь; не понравилось в ней три слова: «Непобедимых армий нет». Кто-кто, а Сталин спроста ничего не говорил. Даже шесть годов назад, когда сказанул знаменитое «Жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи», и то нельзя было это прямо понимать. Кому-то, да и не одному кому-то, может, не стало лучше, да и другим не так уж оно веселее стало. Но эти слова надо было понимать в общем виде и не на сегодня, а как бы наперед, то есть так, что пройдет время и действительно будет и получше и посчастливей. И, привыкнув понимать каждое верховное слово как знак на дальнее, Гаврилов прочитал фразу о непобедимых армиях, рассчитанную на душевный подъем и уверенность в разгроме немцев, как намек на то, что можно и не победить.
«Трусишь! — впервые даже в мыслях сорвался на «ты». — Страхуешь себя?! Обмазал тебя Гитлер с головы до сапог. Ну и хрен с тобой. Не маленькие. Хватит молиться… Самим расхлебывать надо…»
Это было поздним вечером. Он вышел из избы, кликнул командира первой роты и приказал окапываться.
— Люди устали… Да и место такое — обойдут сразу, — попробовал отговорить Гаврилова старший лейтенант.
— Пули захотел? — гробовым шепотом спросил капитан, и комроты-один, не узнав своего комбата, пошел отдавать приказание.