Диверсант
Шрифт:
Ни о матери, ни об Этери так и не вспомнилось мне, а о том, что скоро смерть, — и в голову не пришло. Рядом — наш командир, к нему подполз Алеша, они долго совещались, о чем — я догадывался. Гонимые немцами, зная местность по карте, мы почему-то вперлись в болото, которое не было обозначено топографами. «Раз-зявы!» — услышал я голос Калтыгина и не стал гадать, кого он так называет, нас или Костенецкого с Лукашиным, это они вооружили нас негодной картой. Поднялась осветительная ракета, а когда померкла, то темнота стала еще гуще. Я лег на спину и услышал далекий протяжный свист, переходящий в гул и на полтакта опережавший тягучую барабанную дробь. Звуки издавались устройством, которое двигалось по рельсам. До железной дороги — сто километров по карте, мы, значит, рядом с необозначенной узкоколейкой, о которой догадывались еще в Крындине: не на телегах же возят гравий из карьера. Все наши вопросы отметались картою 1939 года, засомневались
Со стороны березняка донесся собачий лай, прибыла полевая жандармерия. Теперь мы совещались уже втроем. Я рассказал об узкоколейке, Алеша и Калтыгин сделали признание: не того немца взяли, майор, да не тот, нечего его и допрашивать, документы, что при нем, скажут больше.
Еще одна ракета повисела и рассыпалась. Мы продолжали совещаться, теперь уже молча, лежали голова к голове и думали. И то, что было решено, не выразилось никакими словами, но каждый из нас понял, что делать. Ветер дул справа, уходить, следовательно, то есть уползать, надо влево. Алеша выдернул тряпку изо рта майора, и под стоны, а затем и крики мы добрались до края березняка, прошмыгнули мимо немцев и уже не таясь побежали к насыпи. Как ни безграмотно составлялась карта, а леса оставались на ней лесами. Узкое болотце замочило наши следы, у ручья мы попетляли и на восходе убедились: погоня отстала. Полежали полчаса, поднялись. Ни слова не было сказано, мы словно боялись друг друга. Рожки автоматов (у нас были «шмайссеры МР-38») почти пустые, три пистолета, ракетница, две гранаты и ножи, естественно. В сумке у майора — хлеб и сало в целлофане; плитка шоколада, хранимая Алешей, размякла, до линии фронта же — семьдесят пять километров. А нас преследовали не столько немцы, сколько собственные ошибки да просчеты крындинского начальства. Мыслями вслух не обмениваясь, мы сомневались уже в том, что нас ждут у отметки 37,4, мы карте совсем не верили. Нашим спасением было молчание, в котором рождались верные решения.
Сигнал ракетами не дали, уж очень тихо было на указанном участке фронта, нас немедленно засекли бы. Двумя километрами южнее, в кромешной тьме, рискуя вляпаться в пятачки поставленных мин, ошиблись в очередной раз и скатились в воронку, полную трупов. Еле выбрались, пострашнее собачьего лая был запах. Еще раз упали, теперь уже в окоп охранения, где спали красноармейцы. Переползли в другой окоп, оттуда в траншею. Калтыгин впервые разлепил уста: «Раз-зявы…» Говорить все же пришлось, командир батальона приказал нас арестовать. Обезоруженных, привезли нас в Крындино, машина подъехала к дому, где Лукашин. Тот вышел, позвал Костенецкого. Полковник посмотрел на нас, вопросительно глянул на майора: а это — кто? Нас, правда, меня и Алешу то есть, он мог и не помнить, всего раз-то видел, но Григория Ивановича знал ведь.
Измученные, голодные, еле державшиеся на ногах, мы не умели уже удивляться.
Нас немедленно разделили и развели по домам, к каждому приставив часового. Дали немного поспать и стали допрашивать, «снимать показания». В чем нас обвиняли — сказано не было, в меня вцепился капитан из самого Разведуправления да Лукашин, и по вопросам выходило, что я-то как раз ни в чем не повинен, а провалил задание старший лейтенант Калтыгин, только он. Если перелицевать вопросы и снять интонацию, сделав ее утвердительной, то грехи нашего командира выглядели страшными. До последнего часа утаивал он от нас цель и смысл операции, выбрал неверный маршрут, засаду устроил не в надлежащем месте, взял не обер-лейтенанта из аэродромной обслуги, а случайного офицера, специалиста по топливу и маслам. Отрывался от немцев он тоже неправильно, сам себя загнал в болото. Фронт перешел не в указанном месте, что могло привести к нежелательным последствиям. Капитан из Разведупра, суровый татарин с хищными глазами, шел дальше Лукашина, он гнул меня, заставляя признаться в том, что никакого немца мы вообще не брали и немцев вообще не видели, отсиживались в лесу, а когда продовольствие кончилось, подались к нашим окопам. В боестолкновениях не участвовали, никто ведь не ранен, волдырь на пятке — вот что нашли врачи, осматривая меня. Признавайся!
Слезы душили меня от такой несправедливости. Но, кажется, не так уж плохи были мои и наши дела. Однажды вели меня к Лукашину, и по дороге встретился Алеша, тоже с часовым за спиной, и Алеша во всю глотку запел: «С одесского кичмана…»
Веселый голос, сытый, и сам Алеша не походил на подследственного, одет чисто и по уставу. Взбодренный им, я отказался подписывать обличающие Калтыгина показания, хоть тот и оболгал нас. Мы, написано было его рукой, не выполняли его приказы, пленного майора не уничтожили. И еще много чего — уши мои и глаза отказывались принимать — насочинил о нас Григорий Иванович Калтыгин, которого покарали-таки: исчез наш командир, шли о нем разные слухи.
Кончилось наконец следствие. Утром проснулся, а под окном свистит по-разбойничьи Алеша. Мы обнялись, мы в общую кучу свалили наши беды, мы обменялись нашими повзрослевшими мнениями. Чистые перед законом и армией, мы простили Григорию Ивановичу все его кляузы, потому что он нас многому научил. Нам помнился тот момент, когда Григорий Иванович виновато улыбался, снимая сапог и разматывая портянку, в чем никакой нужды не было, кроме единственной и благородной: избавить нас от тяжелого, мышцами ощутимого страха. Пообтершись в армейской среде, потолкавшись среди писарского сословия, без которого не может существовать ни один штаб, понаслушавшись разного сброда, всегда лепившегося к тем, кто воюет по-настоящему, набравшись словечек, одинаково звучавших что в Разведуправлении, что в райпотребкооперации, — мы с Алешей пришли к согласованному мнению: старший лейтенант Григорий Иванович Калтыгин пал жертвою интриг, его подсидели, он перебежал кому-то дорогу, а еще точнее — он отбил у кого-то «бабу». Что означало последнее, было для меня не совсем ясно. В Крындино переехал узел связи, одна радистка — младше меня по званию, всего ефрейтор — иногда улыбалась мне, но вместо того, чтоб прикладывать руку к пилотке, выписывала в воздухе пальцем какие-то слова, на чем и была поймана начальником узла связи, майором, тот показал мне кулак и пригрозил отправкой в дивизию.
«Баба», конечно, «бабой», но на них в Берлин не въедешь, нас поэтому снедал интерес: а как же это так получилось, что мы неправильной картой пользовались?
Добрый Лукашин отказать нам не мог и посвятил в суть. Дали нам на задание самую точную, как казалось, немецкую пятицветную карту-верстовку, то есть масштаба 1: 42 000, а та — копия нашей карты, составленной по съемкам 1929 года. Кого винить — непонятно. Ну а пока надо радоваться, в самообразовании мы поднялись до высокого уровня, узнали о многогранной проекции Мюфлинга, о координатной сетке Гаусса — Крюгера. Не хуже любого немецкого офицера умели разбираться в обозначениях, тем более что на полях карт давались пояснения! (Эх, знать бы заранее, какие беды принесут нам наши знания!) Когда я завел однажды речь о карте Берлина, так нужной нам, Алеша тихо вразумил меня: «Карта не понадобится. Я этот город обшмонал вдоль, поперек и горизонтально-вертикально!»
Карты для тренировки выдавал нам Любарка, тот самый человек в серо-стальном коверкоте, при котором Григорий Иванович обозвал нас желторотиками и молокососами. Имел он и воинское звание — лейтенант, но считал себя выше всех командиров. Должность его звучала витиевато, иногда он называл себя делегатом связи, намекал на особой важности документы, к которым допущен, но, понимали мы, ни к шифровке, ни к дешифровкам его не привлекали, он и русского языка-то не знал. «Пакет в зубы — и аллюр три креста!» — даже на такое не был он способен. Посыльный спецсвязи всего лишь, фельдъегерь, для пущей важности бравший с собою двух автоматчиков, когда из штаба фронта вез толстое засургученное послание. Такие вояжи случались редко, значительно чаще садился он на велосипед и укатывал в Особый отдел, где вышептывал все новости хозяйства Костенецкого.
Теперь он прилип к нам, работал не без выдумки, и сколько ни предупреждал меня Алеша, я всякий раз обманывался. Любарка выкладывал какую-либо якобы услышанную им и меня касающуюся пакость, а я сдуру опровергал ее, приводя в доказательство факты, его интересующие. Еще дурнее был сам Любарка. Мне, непьющему, полагалась водка, ее он и выпивал, а чтоб я не жаловался, рассказывал разные истории, и я узнал, что до войны Костенецкий учил студентов и был доцентом кафедры, знатоком Германии, по военкомату же числился рядовым, таковым и стал служить, охраняя штаб ПВО Московского военного округа, случайно был узнан учеником своим, комбригом, так и попал германист в разведорганы. А Лукашин — тот и вовсе из бухгалтеров. До финской войны, правда, служил в разведке и был оттуда с позором выгнан. Что до Калтыгина, так его каждая собака знает, перед всеми он выслуживался, умеет ходить на задних лапках, да не всякий раз бросают ему кусок мяса. Очень на него злы, пристрелил он перебежчика, немецкого офицера, сиганувшего через Буг в сентябре 1940 года. Приплыл он, держа в зубах очень ценную карту, но кому-то выгодно было этой карты не иметь, — сокрушался пьяненький Любарка, красными глазками ощупывая меня.
Он был старше меня лет на десять, я не мог поэтому гнать от себя фальшивого, масленого, гаденького человечка. Он к тому же владел притягательным трофеем — аккордеоном «Кантулия», хранил он его вместе с сумками своими в каморке штаба, у Лукашина. Инструмент, к которому так тянулись мои пальцы, покоился и безмолвствовал — в обитом кожею футляре. Играть Любарка не умел, поганил мелодию, изредка позволял мне касаться клавиш и кнопок; меня же сотрясало чудо: из вещного, осязаемого предмета начинало исходить нечто таинственное, рождающее зрительные образы, воспоминания и запахи.