Диверсия не состоялась
Шрифт:
И вдруг староста объявил, что впредь до завершения уборки жителям запрещается самовольно собирать картофель. Кто послушался, а кто и нет.
Теперь с наступлением темноты, взяв мешок, я, крадучись, пробирался на картофельное поле. И тут уж я не церемонился: вырывал подряд десяток-другой кустов, собирал клубни и - давай бог ноги! И никто в доме не осуждал меня за это.
Однажды - это было в конце марта - я встретил в поле Толю Парфенова из Волковского детдома. Разрывая палкой мерзлую землю, он тоже искал «тошнотики» - перемороженные клубни. Я его сперва даже не узнал,
– Ну, как там у вас?
– спросил я, кивнув в ту сторону, где находился детдом.
– Помаленьку, - ответил Толя скучным голосом.
– Пока что живы.
Тогда я стал спрашивать про других детдомовских ребят, которых знал. Оказывается, разбежались кто куда, а детдом немцы переименовали в приют для сирот. Прежние воспитатели и учителя уволены, вместо них теперь расхаживали с плетками надзиратели. Новенькие, которых фрицы поналовили на чердаках, дорогах, в лесу, с утра до вечера копали картошку для отправки в Германию, а в классных комнатах, где до войны проводились учебные занятия, детей заставляли плести корзины и лапти, вязать веники.
Толя сказал, что к ним в приют прислали попа и этот поп обучает их закону божьему.
– И вы молитесь богу?
– спросил я у Тольки.
– Попробуй не помолись - живо розог получишь. А то и в карцер посадят. Кто там посидел - больше не захочет.
– А что это - карцер?
– спросил я. Толька бросил на меня презрительный взгляд:
– Не знаешь… Яма такая, вся мокрая, а в ней ящик длинный, как гроб. Жратву через день только приносят. А жратва-то: похлебка из брюквы да кусочек жмыху…
Глядя на съежившуюся от холода, одиноко бредущую Толину фигурку, я подумал, что мне еще хорошо живется - меня не заставляют молиться богу, не секут розгами и не сажают в карцер. Да и насчет еды полегче.
Дело в том, что мы с Виталькой Шапуро со временем научились таскать продукты у немцев.
Целыми днями мы шныряли по селу, высматривая, где что плохо лежит. Если повар на минуту отлучится из кухни - тут уж мы не зевали. Один оставался «на стреме», другой лез в окно, хватал, что попадало под руку. Когда удавалось поживиться консервами, а когда и хлебом. Однажды мы углядели, как кладовщик, разрубив тушу надвое, взвалил одну половину на плечи и понес на кухню, а другую половину туши оставил в сарае. Недолго думая, мы погрузили оставленное без присмотра мясо на санки и увезли домой. Была вьюга, и следы полозьев тут же замело снегом.
Выходило-то как! У вора свое же добро выкрадывали.
А в другой раз (это было в конце зимы сорок второго года) мы стащили из каптерки - она тоже находилась в школьном здании - ящик с мылом. Мыло было наше - красноармейское, разрезанное на квадратные кусочки. Домой сразу не понесли, спрятали в кустах. Не прошло и несколько часов, как в дом ввалилась орава разъяренных немцев. Сперва они зашли на половину Шапуро. Витальки, на его счастье, дома не было. Отдуваться за все пришлось мне. Двое
– Мило цап-царап?
– Не брал я никакого мыла!
– кричал я и извивался, как уж.
– Пустите, не брал я мыла!
Тут фашист надавил острием. Резкая боль пронзила мое тело. Я заорал благим матом.
– Во ист мило? Немецкий солдат банья идет.
Боль становилась невыносимой, я чувствовал, как по животу на стол каплями стекает кровь, но продолжал отпираться. И хорошо, что не признался, - наверняка они бы меня убили.
Фашисты гоготали, кричали:
– Где мило?!
Кончилось тем, что подхватили меня за руки и за ноги и выбросили через окошко в огород. А спустя неделю я перенес в сарай мыло, и мы им пользовались почти целый год.
Перед новым, сорок третьим годом дед Игнат подарил мне гитару. Мало-помалу я стал учиться играть по самоучителю и уже к началу весны знал несколько песен. Иногда вечерами мама, Светланка и Саша хором пели под аккомпанемент русские народные песни и наши советские: «Мы - кузнецы», «Катюша», «Светит месяц»… В один из таких вечеров к нам кто-то постучался в окно. Мама торопливо чиркнула спичкой и зажгла фитилек коптилки, сделанной из патрона крупнокалиберного пулемета. Всматриваясь в серую пелену вечерних сумерек, открыла форточку и тихо спросила:
– Кто там?
Колючий ветер и хлопья снега с шумом ворвались в комнату.
– Ветер это, - сказала мама.
Не успела она отойти от окна, как в коридоре послышались чьи-то шаги, потом отворилась дверь, и в комнату вошел незнакомый парень лет двадцати пяти. Он был высокого роста, в шапке-ушанке из собачьего меха, лихо надвинутой на левое ухо, и телогрейке.
– Здравствуйте, Мария Васильевна, - сказал парень.
– Здравствуйте, - ответила мама, пристально всматриваясь в незнакомца.
– Это я, Сережа Уваров. Не узнаете?
– Не узнала я тебя, Сергей Георгиевич. Вон какой вымахал!
Уваров усмехнулся и, прищурив серые глаза, простуженно сказал;
– А пришел я к вам вот по какому делу. До войны, знаю, была у вас большая домашняя библиотека. Сохранилась она?
– Нет, Сережа. Немцы еще прошлой зимой сожгли. Удалось спасти самую малость.
– Из политической литературы что-нибудь осталось? Мама отрицательно покачала головой.
– Постой, постой! Кажется, четвертый том Ленина. Лежит в дровянике, в ящике из-под снарядов…
– Так это же настоящий клад!
– обрадовался Уваров. Когда мама вышла из комнаты, Сергей Георгиевич спросил у меня:
– Твоя гитара?
Я вспомнил про балалайку и насторожился.
– Моя, а что?
– Сыграй.
– Ладно, - согласился я и тихонько запел под аккомпанемент гитары:
Мы - кузнецы, и дух наш молод…Саша и Светланка тоже запели.
– Молодцы!
– похвалил нас Уваров. Подумал немного, вздохнул, потом достал из-за пазухи краюху хлеба: - Держите.