«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
Через несколько дней С. А. Соболевскому тоже в Москву:
«Вот в чём дело: освобождённый от цензуры, я должен, однако ж, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное выше; хотя бы безделицу. Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову...»
22/111—1827 г. А. X. Бенкендорфу из Москвы в Петербург.
«Стихотворения, доставленные бароном Дельвигом Вашему превосходительству, давно не находились у меня: они мною были отданы ему для альманаха «Северные Цветы» и должны были быть напечатаны в начале нынешнего года. Вследствие высочайшей воли я остановил их напечатание и предписал барону
20/VII—1827 г. А. X. Бенкендорфу, в Петербурге:
«Честь имею препроводить на рассмотрение Вашего превосходительства новые мои стихотворения...»
Август 1827 года. М. П. Погодину из Михайловского в Москву:
«Фауст и другие стихи не вышли ещё из-под царской цензуры; коль скоро получу, перешлю к вам».
Как видите, ликования, доверчивой расслабленности чувств хватило ненадолго. Догадывался ли Пушкин, что встреча в Чудовом дворце была в некотором роде с удовольствием разыгранным театрализованным представлением? Вся. Начиная от фельдъегерской спешки, не разрешившей как следует собраться в дорогу, до приказа: ввести в кабинет, каким выйдет из экипажа. Ни отряхнуться, ни умыться, ни переменить платье не давать.
Царь собирался на бал, комнаты Чудова дворца были полны людей в шитых золотом мундирах с парадно озабоченными лицами. Между ними и дамами в богатых уборах сновали молодые офицеры, затянутые в новенькие мундиры, как бы тоже новенькие в своей молодости. От волнения румянец кругами расходился по щекам. Но больше всего их украшали узенькие, холёные, несколько фатовские усики. Невинное подражание шефу А. X. Бенкендорфу.
И вот надо представить, как шёл Пушкин, ещё не узнанный и в сопровождении, как бы разрезающий своим быстрым движением эту толпу. Отстранённо холодный он был? Или, наоборот, разгорячённый в предчувствии встречи, которая ещё неизвестно чем обернётся?
Он писал Плетнёву из Михайловского в январе 1826 года: «Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно, вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я шесть лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26. Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? — если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге — а?»
И вот он шёл — нет, всё-таки его вели к молодому царю. От первого момента встречи многое зависело, Пушкин знал это за собой. Он был готов к открытому, спокойному разговору. Вымаливать что-либо он всё равно не мог.
У него были чёткие позиции, их ещё зимой он изложил в письме к Жуковскому:
«Всё-таки я от жандарма ещё не ушёл, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвинённых. А между ими друзей моих довольно. Теперь, положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Моё будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.
...Прежде, чем сожжёшь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?»
Он писал торопясь, перебеливая, надеясь на оказию. Что письма его на почте могут быть прочитаны, знал ещё с одесских времён. Он писал Жуковскому, во-первых, потому, что именно Жуковский и Карамзин могли напомнить о поэте, заточенном в своей глуши и уж перед новым царём вовсе не виноватом. Да и прежний не слишком ли был суров к двадцатилетнему? — так мог сказать кто-нибудь из них. И добавить: нынче Александр Пушкин остепенился совершенно, изменив прежним своим мыслям и поступкам.
Вот этого он и не хотел. Отношения его с правительством были только его делом. Подразумевалось некое джентльменское равенство сторон. Влиятельные же друзья могли, из самых лучших побуждений, наклонить его голову слишком низко.
Трудно мне судить, перехватывались ли все подряд письма Пушкина из Михайловского. Но, прочитав иные (а возможно, он и рассчитывал на то, что именно эти прочтут), правительство могло составить представление о нынешнем образе мыслей поэта. О плане его действий, об отношении к восставшим.
Декабрьские события, узнанные стороной, свидетелем коим он не был, занимают большую часть двадцать шестого года. В письмах к друзьям выстраивается программа, и я приведу выписки из них. Всё равно лучше Пушкина никто Пушкина не расскажет.
«...Конечно, я ни в чём не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив. <...> Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.
С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твёрдо надеюсь на великодушие молодого нашего царя».
Это писалось Дельвигу в феврале 1826 года.
Прасковья Александровна уехала в Тверь, и он остался один в этой заброшенности, которую вдруг опять почувствовал остро до слёз. Няня вязала свой бесконечный чулок, он подходил к ней, садился напротив, перебирая толстую нитку, сбегающую с клубка. Няня вглядывалась в него не одними только поблёклыми глазами — всем широким лицом. Улыбка у неё была виноватая. Он томился, и не ей было утешить его.
Весь день он тыкался из угла в угол, прислушиваясь к лёгкому шуму дома, к вою ветра, к стону старых стен. Будто за всем этим можно было услышать ещё и звуки дальней, недоступной жизни.
Вечером, когда через сени пронесли свежее, вымороженное бельё, на минуту показалось, запах его наполнил дом, как перед праздником. Праздник представился детским, давним, какого, скорее всего, и не было никогда. Дух морозной свежести, однако, выдохся столь же скоро, как мимолётные, им разбуженные надежды на то, что перемелется — мука будет... Ему не спалось. Несколько ночей подряд он выходил на широкий, занесённый снегом двор. Луна шныряла между облаков, всё неслось, всё торопилось в снежном, неприютном беге. Только он был на привязи.