Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
Шрифт:
Я с тобою, отче Олексие, и я вижу, чую, что ты прав. Здесь, во Владимирской земле, заключено спасение веры, и народ здесь иной, юный народ. Иной даже, чем в Новгороде Великом, иной, чем в Суздале. Хотя и просты, и грубы порою смерды этой земли, но и сам я жду спасения токмо от здешней, Владимирской, Залесской Руси! И я не корю тебя, что ты покинул Киев, где мы умирали с тобою вместе, не корю и в том, что судьбу митрополии связал ты с судьбою единого Московского государства. Ты прав, отче!
А Византия, спасти которую мыслит Филофей Коккин, гибнет, и спасти ее не можно никому.
И на Орду ныне положиться нельзя. Быть может, князь Дмитрий и прав, что поспорил с Мамаем! В далеком Китае мунгалов бьют, сам Мамай уже потерял Заволжье. В Хорезме, бают купцы, подымается какой-то Тимур и уже спорит с Белой Ордою. Тем паче что Урус-хан, как передают, умер, и Тимур ставит на его место своего подручного хана. Так что возможно сожидать, что и Мамаю придет воевать на юге, отстаивая Хаджи-Тархан и Сарай! В татарах то же несогласие, что и на Западе, и вера Мухаммедова не помогла им престати резать друг друга… И все же помыслить о восприемнике ты был должен, владыко!
— Токмо не Митяй! — торопливо выговорил Алексий. — И потом, митрополита русского ставит Константинополь. Мыслю, Филофей Коккин, нынче тем паче, не захотел бы отступить от правил Греческой патриархии!
— Правила Греческой патриархии нынче покупаются русским серебром! — возразил Леонтий.
— Серебро дает князь! И, увы, Дмитрий, мню, восхощет узреть на моем месте скорее Митяя, чем кого иного!
— Князь Дмитрий — твой воспитанник, отче! — с легким упреком возразил Леонтий.
— Да… Он добр к боярам, ко всем…
— Кроме Ивана Василича Вельяминова? — уточнил Леонтий.
— Не ведаю. Ничего не ведаю, Леонтий! — Алексий потряс головою, и вновь все сущее поплыло перед ним. Он засуетился, задергал перстами, справляясь с подступившею слабостью, глубоко задышал и наконец, утвердясь в кресле — кружение медленно замирало, возвращая сущее на свои места, — вопросил:
— Как ты полагаешь, Леонтий, ежели я пошлю Ивану Вельяминову грамоту и попытаюсь уговорить Дмитрия отложить гнев, он придет?
Леонтий нахмурил чело еще более.
— Того не ведаю! — возразил. — Но сих слов я и сам ждал от тебя, владыко.
— Давай напишем, — с торопливою, несколько лихорадочною радостью подхватил Алексий, — напишем сейчас, тотчас! Пиши! «Заблудший сыне мой…» Нет, попросту, «Сыне мой!». Ведь он страдает? Он должен страдать, потерявши родину! Быть может — «Страдающий сыне мой! Отец твой духовный, Алексие, пишет тебе»… Нет, лучше: «зовет тебя покаяти и отложить гнев»… Нет, не гнев — обиду.
Алексий то замолкал, то начинал быстро диктовать, и тогда Леонтий едва успевал исписывать вощаницы. Над посланием трудились более часу. Сокращали… Алексий ни в себе, ни в других не любил многоглаголания. Наконец, измученный, словно после трудной работы, он отвалился в кресле, полузакрывши глаза, выслушал написанное.
— Кажется, так! Пошли ему… Нет, лучше сперва я сам поговорю с князем! — И снова тень боли мелькнула в его глазах. Князь ныне мог и не послушать своего престарелого владыку… — Нет, напиши, пошли, пусть пришлет покаянную грамоту! Тогда мне легче станет баяти с Дмитрием! — произнес он. Вступающий в силу нравный князь тревожил Алексия все больше и больше. Оба надолго смолкли, Леонтий складывал вощаницы, коротко взглядывая на владыку.
— Скажи, отче, — вопросил он негромко, — что содеял бы ты, ежели Дмитрий от некоей хворости, черной смерти или иной зазнобы какой, занемог и погиб?
Медленно оживали, становясь, как прежде, прозрачно-глубокими, старые глаза на высохшем пергаменном лице, так в пучине морской проглядывает порою донная гибельная глубина, и словно бы вновь наливался силою выпуклый лоб, а безвольные доднесь персты хищно врастали в резное дерево подлокотий.
— Я остался бы жить, — тихо и властно произнес Алексий. — Я остался бы жить, дабы воспитать княжича Василия до мужеска возраста, яко великого князя владимирского! Дело Москвы, дело Руси не должно погибнуть ни от какой случайной притчины!
И вот таким именно хотел узрети владыку Леонтий. Вот таким! И узрел. И почуял волну горячей любви и нежности к этому великому старцу, вновь, как и прежде, одолевшему духом своим немощную и бренную плоть.
— Спасибо тебе, Леонтий! Но ты ведь не с тем приходил ко мне, сыне? — тихо вопросил Алексий, глядя задумчиво и устало на верного сподвижника своего.
— Да, отче! Помнишь Никиту Федорова? — Алексий молча кивнул головою. — У сына егового и вдовы сябер отобрал погорелое место на Неглинной. Приехали хлопотать. Можем ли мы помочь им?
— Напиши грамоту. Я приложу свою печать, — не задумываясь, отмолвил Алексий. — Дьяка… Вызову к себе. Чаю, слово мое пока еще не исшаяло на Москве!
И когда уже, сложив вощаницы, Леонтий намерил уходить, Алексий произнес тихо:
— Послушай, Леонтий… В самом деле, как это хорошо! Родовое место! На пожаре, на пустой, выгоревшей земле! И до двадесяти летов никто не вправе занять его. Никто! По закону. По Правде Русской! Дабы объявился хозяин, владелец месту сему! Дабы не погасла свеча, не истаяла жизнь! И это вот родовое право на землю и жизнь на земле обязаны мы защищать от насилия и татьбы… Даже от самой великокняжеской власти, — прибавил он неожиданно сам для себя.