Дневник (1901-1929)
Шрифт:
10 июля.Сегодня меня очень взволновала встреча с крестьянином Овсянкиным. Это хитроватый актер, талантливый, прелестно-изящный. Речь его — бисер. Подъезжая к Холомкам, он остановился, слез с тележки и рассказал мне историю с князем Гагариным. История ужасная. «Вот на этом самом месте была моя рожь, когда евонный дом еще строился. Были четыре полосы его, пятая моя. Я с весны сказал ему: — Ваше сиятельство, не троньте мою рожь, не сомните ее.— Нет, нет, не беспокойся, я ее даже колышками отгорожу.— Приходит лето, иду я сюда, вижу на моей полосе — каменья. Князь свалил на мою полосу каменья для постройки. Я к нему. Его нет. Застаю князя Льва, его сына.— Ваше сиятельство, я к вашей милости.— Чего тебе, Игнаша? — Неправильно вы с моей рожью поступили...— Я, дорогой, ничего не знаю... вот приедет отец, разберет...— Через день прихожу я опять — к старику: ваше сиятельство, так и так. Вдруг молодой как кинется на меня: — А, мерзавец, ты опять пришел! — как начнет меня душить — своротил мне шею и все душит... а потом схватил меня за волосы и сует мою морду в каменья. Народ кругом стоит, смотрит — каменщики из Петербурга были приехатчи —
29
Доктор Феголи, к которому я обратился за справкой, подтвердил мне в точности все рассказанное Овсянкиным.— Примеч. автора.
А потом, когда изделалась революция, мы пришли все округ стали, а он вышел и говорит: «Товарищи, я вас никогда не забижал, будьте милостивы, не губите меня». А мы думаем: «ладно!» А он нас и конями топтал и без рубля не выходи, все штрафовал. То овцу поймает, то корову. «Я,— говорит,— обведу Холомки этакой решеткой и на ней ножи приноровлю, чтобы ваши овцы носом тыкались — и кровавились». А мы думаем: «ладно». Вот и дотыкались. Дочка его Софья Андреевна ходит, бывалича, по избам: «дай, Иван Федосеевич, хлебца», «дай, Анна Степановна, хлебца». Отрежешь ей кусочек, она в муфточку: «спасибо, благодарю тебя», и руку жмет. А прежде к ней не подступись. Было рукой не достать».
Это все меня очень взволновало. Я никак не ожидал, чтобы либеральнейший князь, профессор вдруг дошел до такого мордобоя. Я думал, что это было с ним только раз, в пылу горячности, в виде припадка, но в тот же день Луша рассказала мне, что он этаким же манером душил Лизавету.
Сегодня я написал Коле укоризненное письмо. Он зашалопайствовал. Хочу, чтоб опомнился 17.
15 июля.Я стал форменным приказчиком Колонии. <...> Добыл для Народного Дома керосину. Ура! Удалось сделать так, что нам дали и рожь, и овсяную муку. Везу и то и другое в Холомки. Перед этим читаю в Детской Библиотеке лекцию о Достоевском. Присутствует вся интеллигенция города. <…> Спрашиваю у г-жи Добужинской: кто разделит привезенные мною продукты на 26 частей? <…>
— Пусть разделит продукты М Б (так как на М Б лежит забота о шестерых — у нее ребенок и нет служанки) — Я ответил: тогда у вас будет два приказчика. Чуковский будет привозить вам продукты. Чуковская будет их делить. А вы с Анной Густав. их есть. Это и есть настоящее разделение труда.
Тут я ушел и заплакал. С. А. увела меня к себе и утешала. Плакать было от чего. Проходит лето. Единственное время, когда можно писать. Я ничего не пишу. Не взял пера в руки. Мне нужен отдых. Я еще ни на один день не был свободен от хлопот и забот о колонии. А колонии и нету. Есть самоокопавшиеся дачники, которые не только ничем не помогли мне, но даже дразнят меня своим бездействием. Как будто нарочно: работай, дурачок, а мы посмотрим. <…>
6 августа.Ночь. Коля на именинах у Б. П. Ухарского. Здесь в деревне что ни день, то именины. Мы здесь около месяца, но мы уже праздновали именины Пети, священника (отца Сергия), г-жи Добужинской, учительницы Ольги Николаевны и т. д. и т. д. Все это мне чуждо до слез, и меня иногда разъяряет, что Коля вот уже больше месяца ничего не делает, а только справляет именины полузнакомых людей. Дождь, ветер. На столе у меня Блок, D. G. Rossetti, «Cristabell» Колриджа, «Бесы» Достоевского — но никогда, никогда я не был так далек от литературы, как в это подлое лето. Я здесь не вижу никого, кому бы все это было хоть в малой мере нужно, а ежедневные столкновения с Анной Густавной и прочая канитель не располагает к работе над Блоком. Сейчас я читал Гершензона «Видение Поэта»— книжка плоская и туповатая, несмотря на свой видимый блеск. Почему, не знаю, но при всем своем образовании, при огромных заслугах, Герш кажется мне человеком без высшего чутья — и в основе своей резонером (еврейская черта) и тем больнее, что он высказывает мысли, которые дороги мне.
Сегодня событие: приезд Ходасевичей. <…>
7 авг.Лида написала пьесу о Холомках. Очень забавную 18. Добужинский сделал очень много рисунков: написал маслом своего сына Додю — в комнате — с красной книжкой, нарисовал углем княжну (очень похоже, но обидно для нее — слишком похоже, немолодая и черная), Милашевского (блистательный рисунок) и несколько карикатур: княжна на лошади вместе с зевающим Борисом Петровичем и пр. Все это очень хорошо. Но когда заговариваешь с ним о хозяйстве, он морщится — и норовит переменить разговор. Ему не хочется ни волноваться, ни работать для общего дела. <…>
11
12 августа. Никогда в жизнимне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова — с Лидой — на линейке мельничихи — грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый — такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое — воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки — и все это превратилось в длинную тоску по Алекс. Блоку 19. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем — и просил Лиду учить вслух англ. слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его — т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и — порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего». Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящемуи слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь — и все скелеты наружу.— Я вспомнил, как он загорал, благодатно, как загорают очень спокойные и прочные люди, какое у него было — при кажущейся окаменелости — восприимчивое и подвижное лицо — вечно было в еле заметном движении, зыблилось, втягивало в себя впечатления. В последнее время он не выносил Горького, Тихонова — и его лицо умирало в их присутствии, но если вдруг в толпе и толчее «Всемирной Литературы» появляется дорогой ему человек — ну хоть Зоргенфрей, хоть Книпович — лицо, почти не меняясь, всеми порами втягивало то, что ему было радостно. За три или четыре шага, прежде чем подать руку, он делал приветливые глаза — прежде чем поздороваться и вместо привета просто констатировал: ваше имя и отчество: «Корней Ив.», «Николай Степ.», произнося это имя как здравствуйте. И по телефону 6 12 00. Бывало, позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос: «Я вас слушаю» (никогда не иначе. Всегда так). И потом: Корней Иваныч (опять констатирует). Странно, что я вспоминаю не события, а вот такую физиологию. Как он во время чтения своих стихов — (читал он всегда стоя, всегда без бумажки, ровно и печально) — чуть-чуть переступит с ноги на ногу и шагнет полшага назад; — как он однажды, когда Любовь Дм. прочитала «Двенадцать» — и сидела в гостиной Дома Искусств, вошел к ней из залы с любящим и восхищенным лицом. Как лет 15 назад я видел его в игорном доме (был Иорданский и Ценский). Он сидел с женою О. Норвежского Поленькой Сас, играл с нею в лото, был пьян и возбужден, как на Вас. Острове он был на представлении пьесы Дымова «Слушай Израиль» и ушел с Чулковым, как у Вяч. Иванова на Таврической, на крыше, он читал свою «Незнакомку», как он у Сологуба читал «Снежную Маску», как у Острогорского в «Образовании» читал «Над слякотью дороги». И эту обреченную походку — и всегдашнюю невольную величавость — даже когда забегал в «Дом Лит.» перехватить стакан чаю или бутерброд — всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил — и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущиеволосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины — все это под землей, в земле, земля.
Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская. Литература это работа поколений — ни на минуту не прекращающаяся — сложнейшее взаимоотношение всего печатного с неумирающей в течение столетий массой — и... (страница не дописана.— Е. Ч.)
В его жизни не было событий. «Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал — только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился — и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он.
_________
<...> Худ. отдел в 1 1/2 года.Двух коров.
Лит. отдел добылв 1 месяц: Молочный пункт.На кажд. члена колонии по бутылке молока. Паекдетской колонии (сахар, рожь, крупа и т. д.). Огород. Сад. 3 лошадей. 2 дec. ржи. 1 десят. клеверу. Ежемесячное получение жмыхов.
Организовал приток колонистов. Распропагандировал колонию.
Добуж. называет меня «неврастеником», «опасным и утомительным человеком». Он говорит, что мне везет в такого рода делах. Сам он действительно трогательно и патетично в них беспомощен. Так-таки не достал пайков, не отвоевал лошадей, не послал никого за дровами. Он не знает, что для того, чтобы везло, нужно:
1. встать в 5 час. утра.
2. бегом побежать на мельницу — за хомутом.
3. побежать в Захонье за упряжью.
4. оставить семью без хлеба.
5. прошататься не евши по учреждениям.
6. вернуться домой и услышать
— В прошлом году здесь жилось хорошо и сытно, а теперь приехали «литераторы» — и всюду грязь, шум и проч.
20 или больше августа.Был Мстислав Валерианович у меня. Едва только я стал читать ему отрывки из этой тетради, он сказал, что все это «кухонные мелочи» и что я совершу пошлость, если кому-нибудь покажу изложенное здесь.