Дневник вора
Шрифт:
Кроме того, он облагораживал стыд. Он нес его на себе, словно груз, как тигра, вцепившегося ему в загривок, но что за неслыханное смирение придавала его поведению эта угроза! С тех пор утонченная и восхитительная покорность смягчает его движения. Его мужская грубая сила подернута черной пеленой, трауром, как бы пытаясь спрятаться от ярких вспышек солнца. Наблюдая, как он дерется, я чувствовал, что он отрицает борьбу. Быть может, он боялся оказаться слабее или опасался, что соперник изуродует его лицо, так или иначе, я видел, как его охватывал страх. Он съеживался и мечтал заснуть, чтобы проснуться в Индии или на острове Ява либо быть арестованным и осужденным на смертную казнь. Стало быть, он — трус. Однако благодаря ему я знаю, что и страх и трусость могут выражаться при помощи наиочаровательнейших гримас.
— Я тебя пожалею, — бросил парень с презрением.
Жава и глазом не моргнул, проглотив оскорбление. Он поднялся из грязи, подобрал свой берет и ушел, не запачкав колен. Он был по-прежнему очень красив.
Марк Обер показал мне наглядно, что измена зреет в восхитительном теле. Значит, ее легко распознать, если она неявна, по признакам, из которых складывались
Этим героям, говорил я себе, следует достичь предельного совершенства, чтобы мне было уже не нужно лицезреть их живыми, дабы они воплотились в дерзновенной судьбе. Если бы они обрели совершенство, то стояли бы на пороге смерти и не боялись людского суда. Ничто не испортит их невиданного успеха. Пусть же они позволят мне то, в чем отказывают отверженным.
Почти всегда в одиночку, но с воображаемым спутником я переходил и другие границы. При этом мое волнение не ослабевало. Я преодолевал Альпы то тут, то там. Пробираясь из Словении в Италию в сопровождении пограничников, а затем без них, я плыл вверх по мутной реке. Обессилев от ветра, холода, колючек и ноября, я взошел на вершину, за которой лежала Италия. На пути к ней я сражался с чудовищами, прятавшимися в ночи, с чудовищами, которых посылала мне ночь. Я запутался в проволочных заграждениях форта, из которого доносились звуки шагов и голоса часовых. Скрючившись в темноте, я слушал бешеный стук своего сердца и надеялся, что, прежде чем расстрелять, они будут меня ласкать и любить. Я надеялся, что ночь полна сладострастных часовых, и рискнул пойти наугад по какой-то дороге. Она оказалась правильной. Я понял это по отпечаткам своих подошв на ее утоптанной почве. Позже я отправился из Италии в Австрию. Я пробирался ночью по занесенным снегом полям. Луна высвечивала мою тень на сугробах. В каждой из пройденных стран я воровал и сидел в тюрьме, однако я шел не через Европу, а сквозь мир предметов и обстоятельств, со все более юной наивностью. Бесчисленные чудеса смущали меня, но я становился стойким, чтобы проникнуть без риска для жизни в их повседневную тайну.
Я быстро понял, что воровать в Центральной Европе небезопасно, ибо полиция здесь не дремлет. Скудость средств передвижения, переходы бдительно охраняемых границ затрудняли мое бегство, к тому же моя национальность выдавала меня с головой. Я редко встречал за границей своих соотечественников — воров или нищих. Я решил вернуться во Францию и заниматься там — быть может, ограничиваясь только Парижем — своим воровским ремеслом. По-прежнему шататься по свету, совершая более или менее крупные кражи, было также заманчиво. Я выбрал Францию из глубокомысленных соображений. Я достаточно хорошо знал эту страну, чтобы без колебаний сосредоточить все свое внимание и силы на воровстве, стать его прилежным ремесленником. В ту пору мне было двадцать четыре — двадцать пять лет. Я жертвовал развлечениями и узорами ради духовного риска. Мотивы моего выбора, смысл которого, видимо, раскрывается передо мной сегодня в силу необходимости изложить его на бумаге, были мне неясны. Мне кажется, что я должен был выдолбить, пробурить языковую глыбу, чтобы мой разум почувствовал себя там как дома. Возможно, я хотел изобличить себя на родном языке. Ни в Албании, ни в Венгрии, ни в Польше, ни в Индии или Бразилии я не нашел бы такое обширное поле деятельности, как во Франции. В самом деле, воровство и сопутствующие ему явления — тяготы тюремного заключения вкупе с постыдностью воровского ремесла — стали для меня бескорыстным делом, неким активным осмысленным произведением искусства, которое могло воплотиться в жизнь лишь с помощью моего языка и в соответствии с законами моего языка. За границей я был бы всего лишь более или менее ловким вором, но, думая о себе по-французски, я признал себя французом — принадлежность, не оставлявшая места для прочих качеств, — среди иностранцев. Чтобы стать вором в своей стране и доказать себе на языке моих жертв, что я действительно вор (они и я — одно целое из-за общности языка), следовало придать званию вора исключительность. На родине я становился чужим.
Чувство беспокойства, вызванное, наверное, туманной политикой, превращает полицию стран Центральной Европы в безукоризненную, подавляющую своим совершенством машину. Разумеется, я имею в виду ее быстроту. Создается впечатление, что доносы помогают полицейским узнать о преступлении еще до того, как оно совершается, но они не столь проницательны, как наша полиция. Я пришел из Албании в Югославию с австрийцем по имени Антон, предъявив пограничникам вместо паспорта французскую солдатскую книжку, в которую я вклеил четыре страницы из австрийского паспорта Антона с визами сербского консульства. В поездах, на улицах, в отелях я не раз показывал югославским жандармам сей странный документ — они сочли его нормальным, им было достаточно печатей и виз. Когда меня задержали за то, что я стрелял в Антона, полицейские не отобрали у меня эту бумагу.
Любил ли я Францию? В ту пору я купался в лучах ее славы. Военный атташе Франции много раз требовал моей выдачи в Белграде, что противоречило международным законам, и полиция Югославии пошла на компромисс: меня отвезли к границе Италии — страны, наименее удаленной от Франции. В Югославии я кочевал по тюрьмам. Я встречал там необузданных угрюмых преступников, ругавшихся на варварском языке, в котором есть самые прекрасные в мире ругательства.
— Чтоб мне Богоматерь в жопу трахнуть!
— Чтоб мне стену трахать!
Несколько мгновений спустя они принимались смеяться, показывая белые зубы. Король Югославии Петр II был в ту пору прелестным мальчиком лет двенадцати-четырнадцати, причесанным на косой пробор; его портрет, красовавшийся и на марках, висел во всех тюремных канцеляриях и всех отделениях местной полиции. Гнев шпаны и воров был направлен на этого мальчика. Они бранились. Они поносили его. Хриплые оскорбления раздраженных мужчин напоминали публичные выяснения отношений с неверным любовником. Они обзывали его проституткой. Когда меня привезли в тюрьму в местечке Сушак (близ итальянской границы) — перед этим я провел по нескольку ночей не менее чем в десяти других тюрьмах, — меня поместили в камеру, где было человек двадцать. Я сразу выделил Раде Перича, хорвата, осужденного на два года за кражу. Чтобы укрыться моим пальто, он положил меня на нары рядом с собой. Это был статный брюнет в голубом, слегка полинявшем комбинезоне механика, с большим карманом на животе, в который он засовывал руки. Я провел в сушакской тюрьме лишь пару ночей, но этого было достаточно, чтобы я втрескался в Раде.
Тюрьму отгораживал от дороги не вал, а ров, на который смотрело окно нашей камеры. Холодной ночью полицейские и пограничники отвезли меня к итальянской границе; перевалив через горы, я дошел до Триеста. В вестибюле французского консульства я стащил пальто и тут же продал его. На вырученные деньги я купил десять метров веревки и металлическую пилу и через Пьедиколло вернулся назад, в Югославию. Ночью я приехал в Сушак на попутной машине. Стоя на дороге, я свистнул. Раде показался в окне, и я без труда перебросил эти вещи. На следующую ночь я вернулся, но он отказался от попытки совершить столь легкий побег. Я прождал до зари, надеясь, что он передумает. В конце концов, дрожа от холода, я побрел к горам, удрученный мыслью, что этот детина предпочел отсиживаться в тюрьме, чем подвергать себя риску вместе со мной. Мне удалось пересечь границу с Италией и дойти до Триеста, откуда я перебрался в Венецию и Палермо, где меня опять упекли в тюрьму. Я припоминаю забавную мелочь. Когда я попал в тюрьму Палермо, заключенные спросили меня:
— Come va la principessa?
— No lo so, [22] — ответил я.
Утром, на прогулке в тюремном дворе, мне задали тот же самый вопрос, но я понятия не имел о здоровье принцессы Пьемонта — королевской невестки (меня расспрашивали о ней). Впоследствии я узнал, что она была в положении и амнистия, которую всегда объявляют в связи с рождением наследника престола, зависела от пола младенца. У обитателей итальянских тюрем были те же заботы, что и у королевских придворных. Затем меня выпустили из тюрьмы и отвезли к австрийской границе, которую я перешел возле Виллаха.
22
— Как поживает принцесса? — Не знаю (um.). (Примеч. перев.)
Раде правильно сделал, отказавшись бежать. Я странствовал по Центральной Европе в сопровождении его призрака. Он не только шел и спал бок о бок со мной, но и в своих решениях я хотел быть достойным геройского образа, который придумал, черпая в нем вдохновение. В очередной раз мужчина, наделенный недюжинной красотой лица и тела, предоставлял мне шанс доказать свою храбрость.
С помощью перечисления, переплетения либо нагромождения фактов — я не знаю ни сущности этих фактов, ни того, что ограничивает их в пространстве и времени, — а также их толкования, которое не разрушает, а умножает их, я никак не могу обнаружить свой собственный ключ. Следуя странному замыслу, я стал приводить лишь некоторые из них, опуская для вида те — поскольку первые составляют видимую канву моей жизни, — что связывают переливчатые нити. Если Франция — это чувство, передающееся художниками от сердца к сердцу — подобно неким перекладным нейронам, — я до конца останусь набором переживаний, нанизанных в четки, первые бусинки которых я уже позабыл. В моем детском теле жило страдание из-за крюков, цепляющих утопленника, чтобы вытащить его из пруда. Возможно ли, чтобы трупы на самом деле искали с помощью таких багров? Я бродил по полям поймы и приходил в восторг, завидев среди хлебов или под елями утопленников, которым я устраивал невероятное погребение. Могу ли я утверждать, что это случилось в прошлом — или случится в будущем? Все, вплоть до моей кончины, уже сковано льдом сиюминутного состояния: мой трепет, когда в карнавальную ночь некий крепыш напрашивается мне в жены (я понимаю, что его желание и мой трепет — одно и то же); арабские воины, на закате капитулирующие перед французскими генералами, — эта панорама открывалась с песчаной горы; моя рука, лежащая тыльной стороной на ширинке солдата, и особенно насмешливый взгляд солдата, обращенный на мою руку; вид моря в просвете меж двух домов, внезапно представший передо мной в Биаррице; я бегу из военной тюрьмы со скоростью черепахи, охваченный страхом не снова угодить за решетку, а оказаться жертвой свободы; оседлав гигантский член белокурого легионера, я гарцую на нем двадцать метров по крепостному валу; чувствуя себя не красавчиком футболистом или его ногой, не его бутсами, а мячом; затем, перестав быть этим мячом, я опять становлюсь «первой подачей», а потом превращаюсь во взгляд, летящий от ноги к мячу; в камере незнакомые воры зовут меня Жаном; пересекая ночью в сандалиях на босу ногу границу Австрии, я не дрогну, но тогда, говорю я себе, следует, чтобы этот мучительный миг способствовал украшению моей жизни; я не желаю, чтобы это и другие мгновения были отбросами; пользуясь страданием, я возношусь к небу разума. Негры кормят меня на причалах Бордо; известный поэт подносит к своему лбу свои руки; немецкий солдат был убит в российских снегах, и его брат пишет мне об этом в письме; в Бресте молодой тулузец, которому суждено умереть в тюрьме, помогает мне обчищать комнаты офицеров и унтеров моего полка; я рассказываю о ком-то — при этом пора нюхать розы, внимать вечером, сидя в тюрьме, гудку паровоза, увозящего заключенных на каторгу, влюбляться в акробата в белых перчатках, — кто всегда был мертв, то бишь неподвижен, ибо я отрекаюсь от жизни ради любой другой цели, нежели та, в которой таилась моя первая боль, а именно: ради того, что моя жизнь призвана стать легендой, то есть должна быть прочитана, и это чтение породит некое новое чувство, которое я называю поэзией. Я — лишь повод для этого, вот и все, что я собой представляю.