Дневник. 1901-1921
Шрифт:
Ночью уже позвонил Руманов. Отчего-то приходят в голову стихи:
О, каждого невежды ученикИ каждого ученого учитель,К вратам познания ты ревностно приник,Но Мудрости хранительТебя не пропустил – и ты главой поник.20-е июня. Только что встал.
Вспомнил старое свое стихотворение*:
… И промолвил Саади, лукавый пророк:«Если солнце восходит, иди на восток;Если солнце заходит, на запад иди —Будет солнце всегда пред тобой впереди!»О, ты лжешь нам Саади, лукавый пророк!Если, солнце любя и о солнце скорбя,Ты за солнцем пойдешь без путей, без дорог, —ИЕще 2–3 странички Каутского нарочно оставляю на завтра.
24 июня. Приходят бессвязные строки:
Отдадим в солдатыХватов депутатов.Для такой палатыХватит казематов.И потом обратился к Аладьину:А тебя раздавлю я, как гадину*.Очень нездоровится. Встал рано – с тяжелой головой. Нужно кончать мои писания. Третьего дня был у Ляцкого. Он рассказал мне смешную историю: Государю понравилась последняя хроника «Вестника Европы». Он запросил чрез канцелярию у Ляцкого – кто писал. Ляцкий ответил, что без разрешения автора не вправе ответить. А хронику писал Кузьмин-Караваев. Как получил он от Ляцкого запрос, можно ли открыть его фамилию Государю – прибежал бегом из Думы к Ляцкому, – рад чрезвычайно – тем или иным путем хочется человеку быть министром.
Третьего дня Маша снесла в «Ниву» стихи. Сегодня ответ. Если приняты – перебьемся как-нибудь. Главное – закончить эту дурацкую статью о Каутском. Отчего-то застряла в зубах – ни туда ни сюда. – Кончил после получасовой работы. Теперь переписать. Боюсь. Вчера нигде не был – целый день работал, сегодня тоже буду работать. Вообще эту неделю я просиживаю у письменного стола с утра до ночи. Маша спит в соседней комнате. А то бы я давно надел пиджак и послал Нину за газетой. Переделаю свою статью о Розанове – для «Страны»*. Она была принята для Думы, набрана – а Дума и лопнула.
В Лондон тянет страшно. Когда за окном кричат разносчики, мне все кажется, что это – строо-берри! [122] Вот сейчас идет дождь – а напротив меня красный, облупленный дом, – ну даже запах вспоминается лондонский. А запах терпентину, когда войдешь в Британский музей!
4 июля. Сижу в Бологом у Ольги Николаевны. Уже четвертый день мы здесь. Очень, очень хорошо, а мне сильно нездоровится. Читаю Н. Бельтова «Критика наших критиков»* – и так рад, что не приходится думать о завтрашнем обеде, о завтрашнем взносе за квартиру. Книга Бельтова производит странное впечатление. Она очень неровная. Это статьи разного времени и для разных читателей. Их бы следовало переделать, а то странно, например, когда встречаешь в книге, изданной в 1906 г., такие строки: «Школа Маркса и у нас имела своих последователей. Книга Н. Зибера “Очерки первобытной экономической культуры” очень пригодилась бы Л. И. Мечникову в его исследованиях» (стр. 293). Дух книги ужасно неприятный: в полемике Бельтов груб и заносчив (например, стр. 137), во всех своих утверждениях самоуверен и поверхностен. Встречаются полемические выпады против г. Михайловского и против народников – которые в этом издании являются анахронизмом… Для разных аудиторий написана эта пестрая книга: стр. 282 – для детей.
122
Strawberry – клубника (англ.).
5 июля. На случай, если я захочу заняться в Англии вопросом о прислуге, – вот источники: Бельтов, стр. 68–69.
10 июля. Ольга Николаевна – именинница. После двух дождливых дней – солнце. Мы совершенно потеряли здесь всякую власть над своими мыслями, сейчас сошлись на мостике и давай петь все, что в голову придет. Дошли до того, что если бы кто подслушал, подумал бы, что мы сумасшедшие. Ольга Николаевна надела свое пестрое платье, я – в высоком воротничке, Машка тоже вся в светлом, а Зверь увесил свой жилет массивной цепью – все мы ждем Фаворского, странного врача, который забросил практику, обратился в мужика, купил именьице и уже 15 лет живет в этом гнилом месте, получая «Новое Время» и сожительствуя с какой-то деревенской бабой. Я сейчас возился в трех лодках, подбрасывал палку, а теперь корплю наверху над своей рецензией на книгу Бельтова. Только что пришел Фаворский и принес страшное известие, что Дума распущена. У меня голова кружится, ноги меня не держат. Что будет? Что будет? Боже мой.
24 июля (или 23?). На новой квартире. «Нива» дала авансу. Маша купила мебель. Сняли 3 комнаты. А заплатить нечем. Взял подряд с «Нивы» написать об Омулевском и теперь читаю этого идиота. Тоска. Перевожу Джекобса, – а зачем, не знаю. Сегодня сдал в «Ниву» стишки. Маша дребезжит новой посудой, я заперся у себя в комнате – и вдруг почувствовал страшную
[Вклеено письмо. – Е. Ч.]:
Милый Чук!
Вы меня огорчили: во-первых, Вы меня взволновали Вашим письмом, во-вторых, я, вспоминая о Ваших словах, делаюсь серьезным, а я привык чудить и шалить при Вашем имени, в-третьих, я должен писать Вам, а письма я ненавижу так же, как своих кредиторов.
Вы – славный, Чук, Вы – трижды славный, и как обидно, что Вы при этом так дьявольски талантливы. Хочешь любить Вас, а должен гордиться Вами. Это осложняет отношения. Ну, баста со всем этим.
Марье Борисовне сердечный поклон.
В меня прошу верить. Я, все же, лучше своей славы.
«Прохожий и Революция» прилагаю*. Не дадите ли ее для «Биржевых»?
Засим обнимаю. А. Руманов
2–3/VI–906.
У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе – и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина чемберленовская орхидея – вот и все, что я запомнил и полюбил как впечатление. Познакомился за зиму с Ясинским, Розановым, Вячеславом Ивановым, Брюсовым, сблизился с Куприным, Дымовым, Ляцким, Чюминой, – а все-таки ничего записать не хочется.
Лучше впишу свое стихотворение, написанное 3 года назад и сегодня мною исправленное.
Средь чуждых стен приморского селеньяИзраильских гробниц я видел скорбный ряд.Спокойные – средь вечного смятенья, —У неумолчных вод – они молчат.Давно срослись могильные их плиты с землею кладбища,И мнится – предо мной скрижали древние, что некогда разбитыПророком яростным у гор земли святой.О, что за вихрь вражды бесчеловечной,какие казни диких христианЗабросили Агарь за этот бесконечный,за беспощадный этот океан?Грехом безверия не искушен лукаво:«Смерть – это мир», – пророк скорбящий рек, —«Бог дал нам Смерть, ему за это слава,По Смерти жизнь не рушится вовек».Но Смерть настигла их, и темной синагогиВовек не огласит торжественный псалом.Божественный завет, томительный и строгий,Вовек не прозвучит на языке святом.Что было раз, того не будет боле,Былым векам не возвратиться вспять.Для новых страждущих открыто жизни поле,А мертвецам вовек уже не встать.Неутолимые души своей алканьяОни насытили обманом вечных грез,И злаками томленья и изгнанья,И горечью невыплаканных слез.Анафемы озлобленные крикиТолкали их из края в новый край.От всех дверей, скорбящий и великий, —Отвергнут был презренный Мордохай.Но сила им дана, и нашей властью бреннойТвердыни горестной никто не победит.Развеяны, как пыль во всех углах вселенной,Они тверды и крепки, как гранит.Призывы их отцов над ними властны снова,Им озаряя путь из мрака дней былых,И все великие предания былогоВ веках грядущего отражены для них.Что было раз – того не будет боле.Реке времен не возвратиться вспять.Иным бойцам открыто жизни поле,А мертвецам вовек уже не встать.И еще одно, особенно мне дорогое:
В печке огонь веселился, где-то дверьми зашумели,Задумчиво глядя, молчали вокруг зеркала.Снега пышного песни за окошком неслышно звенели,Ты куда-то на миг уходила и снова пришла.За окном проходили ненужные люди.В улице беспомощно за огонькиИ плакал я весело – о счастьи, о Боге, о чудеУ белой, холодной руки.Однако нужно приниматься за Омулевского. Про него я хочу сказать, что он художник, придавленный тенденцией. Любят в нем тенденцию, но теперь, когда для таких подпольных тенденций время прошло, – нужно проверить Омулевского со стороны искусства*. И он сам был неправ, когда писал в стихах, – а что, я еще не знаю…