Дневные звёзды
Шрифт:
— Пожарная охрана, — сказал папа и, высоко подняв указательный палец, строго взглянул на меня, точно ждал возражения. — Герои! Львы! Люди! Еле дышат, а большого пожара ни разу не допустили. Любят наш объект, комбинат имени Тельмана.
— Чего он принес тебе? Съедобное?
— Деликатес! Около завода «Вена» — пивоваренный, помнишь? — у нас теперь раскопки вовсю идут, барду раскапываем многолетней давности. Раскапывают это все с трудом египетским, разогревают, лепешки пекут. Стоматит чудовищный от этого «деликатеса». Столько народу со стоматитом в день на прием приходит! Ну а как уговорить, чтоб не жрали этого? Матреша, разогрей-ка нам лепешечку!..
Лепешка показалась мне очень вкусной.
— А у нас на Кузнечном бадаевскую землю продают, — сказала я, — Когда бадаевские склады горели,
Когда мы поели, Александра Ивановна куда-то ушла, а Матреша опять предложила мне помыться и я опять отказалась, вспомнив Неву и лестницу, а вспомнив ее, не по необходимости, а движимая чем-то умственным и полузабытым, сказала:
— Отец, ты совсем не бережешь себя…
— То есть? — спросил он удивленно.
— Ну вот… ступеньки во льду вырубаешь…
Он взглянул на меня почти с состраданием.
— Дура ты, дочь моя и знаменитая поэтесса города Ленина, — беззлобно сказал он. — Ибо произносишь все это всуе без веры…
Мы помолчали, и, словно продолжая необрывавшийся разговор, он негромко, задумчиво стал говорить:
— …А у нас за Невской, мне рассказывали, на одном заводе, кажется Александровском, в литейной старик один был — формовщик. Ну, из тех старых колдунов, которые грамоты не знали, а дело свое знали так, что и заграничные инженеры руками разводили. На Обуховском, например, был в свое время такой литейщик… Отольют, скажем, ствол для пушки — ну, надо его дальше обрабатывать: сверлить там и все такое, — я не понимаю. В общем, массу труда человеческого класть. А вдруг отливка-то бракованная с этими, как их — ну да — раковинами? Тогда этого деда и зовут: «Дед, послушай, есть в стволе раковины или нет?» Он молоточком постучит, ухо к металлу приложит и говорит: «Раковин нет, можно обрабатывать». Или наоборот. И что ты думаешь — хоть бы раз ошибся! Пробовали ему не верить, разными тогдашними научными методами проверять, а выходило все, как дед говорил. Ну вот и формовщик у нас такой же был. Знал он особый секрет земли. Особый состав ее, такой, чтобы отливка никогда не имела браку, по вине формовщиков, конечно. И никогда, ни разу у него браку не было. Его спрашивают: «Дед, почему у тебя браку не бывает?» А он только посмеивается: «Петушиное слово знаю». И молчит. Ну, в ноябре прошлого года завод, разумеется, встал. Народ разбрелся, только охрана — как вот у нас. А старик чувствует, что помирает: эвакуироваться в свое время отказался. Он тогда своей старухе и говорит: «Сквалыжник я, говорит, и скряга, и грешник великий, говорит, хоть в бога и не верю. До сих пор свой секрет земли ни кому не передал. А теперь — некому. Кроме тебя. Да ты женщина, притом немолодая, к литейному делу никакого отношения не имеешь. Ну, делать нечего — край. Я не помру, пока ты мой секрет не усвоишь. Пойдем». Та: «Куда?» — «На завод, в литейную». Повела она его под ручку в литейную, довела — и стал он ее обучать своему секрету земли. Составу, пропорциям… Представляешь — двое голодных, полуумирающих стариков одни в холоднющей литейной… Но ведь каждый божий день, оба истощенные, тащились они в литейную — и трудились, копались в холодной земле. Да еще старик старуху заставлял съедать половину его вечернего супа, говорил: «Я так и так помру, а ты должна выжить, чтоб потом, когда завод заработает, секрет земли всем формовщикам открыть». И ведь выучил ее! И когда она при нем несколько раз состав этот, с его секретом, воспроизвела, лег старик и говорит: «Слава тебе, господи, с чистой совестью на тот свет ухожу». И на другой день помер. Вечная ему память — имя его я обязательно узнаю. А старуха, говорят, жива, даже, говорят, эвакуировали ее, заботятся: ну как же, такой секрет — это ж важно…
Он помолчал и сказал еще задумчивей, точно говорил только с самим собою:
— А может, к тому времени, когда завод заработает, и не нужен будет стариковский секрет. Изобретут нечто более точное, научное. Неважно. Не в этом дело… — Он помолчал, пожал плечами. — А может, и не изобретут. Выше любви человеческой — разной… к родной земле, к человеку, к женщине или женщины к мужчине, — выше этого ничего, Лялька, изобрести нельзя… Нет, не изобретут… «Ибо тайна сия велика есть»: секрет земли…
И ему, наверное, хотелось поговорить, пофилософствовать даже, с близким человеком, и он много говорил в тот вечер, а мы ведь тогда
Папа рассказывал, как организует стационар на своей фабрике:
— Вот хожу по Невской заставе с нашими фабричными властями и привожу в стационар кадровых наших ткачей и ткачих. Я ведь их всех знаю — слава богу, двадцать лет на фабрике… Эти у меня не умрут! Ну, черт же побери, ведь когда-нибудь фабрика-то заработает! И сукно нужно будет людям, одежонка-то за войну пообтреплется, а?
— Наверное, — сказала я.
Мне было почему-то противно думать о сукне, даже затошнило, когда я его себе представила — серое, жесткое, и почему-то его надо еще разжевать…
Я совершенно опьянела от вонючей еды, от кипятка, от тепла, меня клонило куда-то в сторону, я стала не то засыпать, не то умирать. Черноглазая Матреша первая заметила мое состояние.
— Доктор, — сказала она, — а дочке-то спать пора.
И уже тоном приказа добавила:
— Снимайте валенки, я вам ноги вымыть помогу. Я все ж таки тут снежку натаяла, согрела.
— Мне не снять валенки, Матреша.
— Ну-ка, выпей, — сказал отец и дал чего-то горького.
А Матреша ловко, хотя и с трудом, стянула валенки с распухших моих ног и погрузила их в ведерко с теплой водой. О, какое это было блаженство, ясное, младенческое блаженство! Теплая вода и чьи-то ласковые, родные и властные руки, расторопно скользящие по ноющим ступням, — то санитарка Матреша, стоя на коленях, мыла и растирала мне ноги, и мне почему-то не было стыдно, что мне, взрослому человеку, моют ноги, а она поглядывала на меня снизу вверх милыми своими круглыми глазами и приговаривала чуть нараспев, точно рассказывала сказку про кого-то другого, и я, сквозь сон, слушала ее:
— …А шла-то издалёка, из города, да ведь все по снегу да по льду… Умница, к папочке шла, правильно надумала… А ведь как на папочку похожа, до чего ж похожа, портрет вылитый…
Я вздрогнула, как вздрагивают, просыпаясь, и взглянула прямо в глаза Матреши: санитарка смотрела на меня с такой любовью, что мне стало ясно: эта женщина тоже любит моего отца…
Княжна Варвара
— Ну а теперь я тебя уложу, — сказал папа и повел меня по своей маленькой бревенчатой амбулатории в какую-то комнатушку. Я легла на койку, а он сел рядом на низенькую табуретку и даже зажег ту свечку, башенкой, — с ней было светлее, чем с каганцом, и казалось теплее.
— Отец, чего ты казенный свет палишь? — пробормотала я, кивнув на свечу.
— Ничего, я на минутку. Ты сейчас уснешь, а я зайду к своим пожарникам и к дистрофикам в стационар… Хочу все-таки образцово-показательно наш стационар поставить… Как думаешь, девчонка, поставлю?
— Конечно. У тебя персонал хороший.
— Ах, хороший! — самозабвенно, упоенно почти пропел отец и, смутясь, добавил: — Не воруют!
Он так любил людей — и не человечество вообще, что легче всего, а именно людей, обычных, грешных, — что стеснялся говорить о своей любви к ним, как о чем-то самом интимном. Поэтому он иногда — от ревнивейшей любви — людей обругивал, сердился на них, как Антон Иванович, или говорил о них нарочно грубовато, как сейчас. Он не понимал, что виден людям насквозь со своим страстным и чистым сердцем мудреца и всегда большого ребенка… Он считал себя… циником!
— Нет, верно, хорошие бабенки, — поправился он. — Люди! Ведь Матреша-то каждого так моет, кого приводим, как тебя сейчас… Нет, работать с ними можно… но… но… эх, девчонка! Княжну Варвару мне бы сюда!
…Уже говорила я, что запомнила себя очень рано, еще до первой империалистической войны. Помню я и день, когда папа — неимоверно красивый в мундире с блестящими пуговицами, с огромной шашкой на боку, с пышной своей золотой шевелюрой — уезжал на войну, помню, как бурно шумели в этот солнечный и ветреный день под окнами наши клены и тополя, как кричала бабушка Ольга, и плакали тетки, и голосила Дуня, и молча стояла рядом с папой бледная и тоже очень красивая мама. А может, я и не помню этого, а вообразила все уже потом? Нет, помню, помню, потому что, когда рисуется передо мной картина прощания с красивым и в новой красоте своей почти незнакомым папой, возникает во мне и тогдашнее чувство смутной тревоги, страха, беды, оттого что громко, ликующе лопочет, шумит сочная летняя листва и с ликованием ее сливается надсадный плач женщин. А мама молчит, а отец так прекрасен…