Дни
Шрифт:
– Господин солдат, вот сюда, сюда пожалуйте. Они ведут моего унтер-офицера куда-то, и я слышу его голос, который бурчит из темноты:
– Вчера был «москаль паршивый», а сегодня «гашпадин солдат»… Эх вы!..
Нам, офицерам, хозяева отвели свою спальню. Устали мы сверхъестественно. Раздеваться нельзя, потому что бог знает что может случиться. Но надо же отдохнуть. Дразнят «великолепные постели» с красными атласными стегаными одеялами. Ротный говорит:
– Ну куда же мы тут ляжем?.. Вот с этакими сапожищами на такое одеяло…
Но хозяйка возмущается: – Что вы, ваше благородие.
Мы ложимся и отдыхаем среди «еврейских шелков». Так кончается для меня второй день «конституции»…
Третий день «конституции»
Уже давно мы так сидели вдвоем. Это было в один из послепогромных дней. Там же, на Демиевке – в одном из домов.
Я читал книгу, подобравшись ближе к печке. Изредка похлебывал чай. А он сидел в углу на неудобном стуле, сгорбившись – неподвижно. Он внимательно смотрел вниз в другой угол – напротив. Я думал, что он следит за мышью, которая там шуршала обоями. Это был старик еврей, седой, худой, с длинной бородой. Мы не обращали друг на друга никакого внимания и сидели так, может быть, часа два. Печка приятно трещала, в окно понемножку входили голубоватые сумерки.
Караул помещался внизу. А мне отвели помещение здесь – в комнате, которая служила и столовой, и гостиной в этой еврейской семье. Старик этот был хозяин.
Наш батальон в это время охранял Демиевку и каждые сутки выставлял караул. Мы помещались в разных домах, где придется. В противоположность дням допогромным, каждый еврейский дом добивался, чтобы караул поставили у него. Принимали всегда в высшей степени радушно, но я старался держаться «гаidе» [6] . В качестве войск мы обязаны были сохранять «нейтралитет» и, спасая евреев, держаться так, чтобы русское население не имело бы поводов выдумывать всякие гадости вроде: «Жиды купили офицеров».
6
Непреклонно (фр.).
Поэтому я читал, не заговаривая с хозяином. Он молчал, этот старик, и о чем-то думал. И вдруг неожиданно разразился…
– Ваше благородие… сколько их может быть?
– Кого?
– Этих сволочей, этих мальчишек паршивых…
– Каких мальчишек?
– Таких, что бомбы бросают… Десять тысяч их есть?
Я посмотрел на него с любопытством.
– Нет… конечно, нет…
– Ну так что же!.. Так на что же министры смотрят… Отчего же их не вывешать всех!..
Он тряс перед собой своими худыми руками. Мне показалось, что он искренен, этот старик.
– А отчего вы сами, евреи – старшие, не удержите их? Ведь вы же знаете, сколько ваших там?
Он вскочил от этих слов. – Ваше благородие! И что же мы можем сделать? Разве они хотят нас слушать? Ваше благородие! Вы знаете, это чистое несчастье. Приходят ко мне в дом… Кто? – Мальчишки. Говорят: «Давай»… И я мушу [7] дать… Они говорят – «самооборона». И мы даем на самооборона. Так ви знаете, ваше благородие, что они сделали, эти сволочи, на Демиевке? Эта «самооборона»? Бомбы так бросать они могут. Это они таки умеют, да… А когда пришел погром до нас, так что эта самооборона? Штрелили эти паршивые мальчишки, штрелили и убегли… Они таки убегли, а мы так остались… Они стрелили, а нас бьют… Мальчишки паршивые! «Самооборона»!!!
7
Вынужден (укр.).
– Все-таки надо удерживать вашу молодежь.
– Ваше благородие, как их можно удерживать!.. Я – старый еврей. Я себе хожу в синагогу. Я знаю свой закон… Я имею бога в сердце. А эти мальчишки! Он себе хватает бомбу, идет – убивает… На тебе – он тебе революцию делает… Ваше благородие… И вы поверьте мне, старому еврею: вы говорите – их нет десять тысяч. Так что же, в чем дело?! Всех их, сволочей паршивых, всех их, как собак, перевешивать надо. И больше ничего, ваше благородие.
– С тех пор, когда меня спрашивают: «Кого вы считаете наибольшим черносотенцем в России?», – я всегда вспоминаю этого еврея… И еще я иногда думаю: ах, если бы «мальчишки», еврейские и русские, вовремя послушались своих стариков – тех, по крайней мере, из них, кто имели или имеют «бога в сердце»!..
Предпоследние дни «конституции»
(3 ноября 1916 года)
Было так тихо, как бывало в этом Таврическом дворце после бурного дня… Было тихо и полутемно. Самый воздух, казалось, отдыхал, стараясь забыть громкие волнующие слова, оглушительные рукоплескания, яркий нервирующий свет – все, что тут было…
Я любил иногда по вечерам оставаться здесь совершенно один. Нервы успокаиваются… И так хорошо думается… Думается совсем по-иному… Можно посмотреть на себя со стороны… Так, как разглядывают из темноты освещенную комнату…
Вот кресло… Удобное кожаное кресло.
Передо мною огромный зал… Длинный ряд массивных белых колонн… Нет, они сейчас не белые… Полуосвещенные, они сейчас загадочного цвета – оттенка неизвестности. О чем они думают… Они видели Екатерину [8], теперь созерцают «его величество, желтый блок» [9]… Что они еще увидят?..
Сегодня я сказал речь… Ах, эти речи.
– Вы так свободно говорите… Вам, вероятно, это никакого труда не составляет.
Знали бы они, что это такое… Чего стоят эти полчаса, проведенные на «Голгофе», на этой «высокой кафедре», как неизменно ее называют наши батюшки?.. Какое неумолимое напряжение мысли, воли, нервов…
Я как-то был в бою – страшно? Нет… Страшно говорить в Государственной Думе… Почему? Не знаю… Может быть, потому, что слушает вся Россия.
Впрочем, находятся утешители: – Зато вам очень хорошо платят… Вы говорите раза три-четыре в год… И получаете четыре тысячи рублей… Тысячу – за выход. Это почти шаляпинский гонорар.
Кстати, сегодня Шаляпин был на хорах. Кого только не было. Сегодня «большой думский день». А это все равно что премьера в Мариинском. Маклаков [10] нас познакомил.
Шаляпин сделал мне комплимент по поводу моей речи:
– Так редко удается услышать чистую русскую речь.