Дочь циркача
Шрифт:
Вдруг она снова взглянула на меня, глаза у нее сверкнули.
— Нам следует забыть эту встречу, — выпалила она. — Мы никому не должны говорить о ней, никому!
Я не понял ее горячности. В моей жизни уже бывало, что после идиллии неожиданно наступало раскаяние, я объяснял это особенностями женской психики, но тут было что-то другое. Беата не из тех, кто стыдится, позволив грозе заглушить голос осторожности. Если бы она и в самом деле раскаивалась, она бы и виду не подала, во всяком случае, не стала бы ни в чем обвинять меня. Я встретил в Амальфи отнюдь не
Беата продолжала плакать.
— Мы должны обо всем забыть, — твердила она. — Понимаешь? Мы должны обещать друг другу, что никогда больше не встретимся, никогда!
Я молчал.
— Неужели ты ничего не понимаешь? Не понимаешь, что ты просто чудовище?
Во мне проснулся страх. Может, я и был чудовищем, эта мысль не поразила меня. Мне померещилось, что все мои сюжеты и семейные хроники не что иное, как танго на собственных похоронах, которое я танцевал с испуганной душой.
Было что-то, чего я не помнил, что-то большое и мрачное, что я забыл…
Беата перестала плакать. Она была смелая и не относилась к тем, кто хнычет на публику. Теперь она стала жесткой и холодной. Я не узнавал ее, я не понимал, что за крест она несет, и отныне мне было уже не проникнуть сквозь ее панцирь.
— Мне страшно, — произнесла она. — Страшно за нас обоих.
Очевидно, в этом был ключ к разгадке. Значит, она знала о планах по моему устранению, только не сразу поняла, что я и есть тот самый Паук. Догадалась лишь после моего признания, что я помогал некоторым писателям. Она осознала это. когда я рассказал ей длинную историю о дочери директора цирка, и окончательно укрепилась в своей догадке, когда я сообщил ей, сколько мне лет. Она смотрела в глаза Паука, их было не два, а множество. Это испугало ее. Она знала, что Паук — чудовище, однако позволила этому чудовищу соблазнить себя и только потом идентифицировала его. Ей было известно о планах убить меня, и теперь она опасалась за нас обоих.
Мы миновали полицейский участок и молча шли через город. Перед окнами, на маленьких балкончиках и карнизах сохло белье амальфийцев — майки и бюстгальтеры покачивались на слабом ветерке, подобно флажкам на семафорах, подающих сигналы из нормальной жизни. Теперь мне виделось какое-то обещание в этих буднях, но Беата все ускоряла шаг, я с трудом поспевал за ней, и она не остановилась, пока не дошла до берега. Я не знал, где она живет, но здесь наши дороги обычно расходились.
Я коснулся рукой ее спины, и она сразу будто окаменела.
— Я не понимаю… — сказал я.
— Конечно не понимаешь, — откликнулась она. — Я тоже не могу сказать, что все понимаю.
— И мы никогда больше не встретимся? — спросил я.
— Никогда, — ответила она и прибавила: — Может, одному из нас следует умереть. Это ты понимаешь?
Я покачал головой, Она была совершенно не в себе. Я снова вспомнил Мэри-Энн Мак-Кензи. Я не понимал, что пробудил к жизни.
— Значит, никогда? — повторил я.
Но она вдруг одумалась, потому что сказала:
— Может, мы должны будем встретиться. Не исключено, что завтра утром, но это будет уже в последний раз.
Она произнесла это так холодно, что я испугался.
— Прекрасно, — буркнул я. — Может, пообедаем завтра в моем отеле?
Она отрицательно помотала головой. Ее переполняла горечь.
— Мы просто погуляем, — сказала она.
— И все?
— Можем подняться на перевал… в Равелло.
Я слышал о Равелло. Там, высоко в горах, на старинной вилле, Вагнер сочинил своего «Парсифаля». Вскоре он умер. Это был его последний опус.
Больше я не пытался вызвать Беату на откровенность, это было бесполезно. И у меня тоже уже не осталось сил. К своему стыду, я когда-то не смог сказать ни слова на похоронах матери. Потом я запутался в лабиринте, это был мой собственный лабиринт, моя собственная тюрьма. Я сам построил ловушку и теперь не знал, как мне из нее выбраться.
— Я прожил пустую и убогую жизнь, — признался я. —Ты единственная, кто мне по-настоящему дорог, единственная, кого я люблю.
Она снова зарыдала. Люди стали на нас оглядываться.
У меня в голове мелькнула одна мысль, может, она и была спасительной соломинкой?
— Вчера ты обещала, что расскажешь мне о своем отце. Помнишь?
Она вздрогнула. Потом, подумав, произнесла:
— Я сказала уже достаточно.
На мгновение она прильнула ко мне, прижавшись головой к ямке на шее, так щенок прижимается к матери, потому что мир кажется ему слишком большим. После всех слез и смены настроения меня опять захлестнула волна нежности. Я обнял ее и поцеловал в лоб, но тут она внезапно отпрянула от меня и залепила мне сильную пощечину, сперва одну, потом вторую. Она не рассердилась, но и не улыбалась. Она просто вырвалась из моих рук и исчезла.
Обедать я не стал, не мог даже подумать о том, чтобы войти в обеденный зал, но, к счастью, у меня в номере нашлась пачка печенья и пакет арахиса. Я сел к письменному столу и продолжил рассказ о своей жизни, это был способ собраться с мыслями и немного успокоиться. Я писал о встрече с Беатой в Амальфи и наших прогулках в Понтоне и Поджеролу.
Я просидел очень долго, было уже два часа ночи. Некоторое время я постоял у окна, глядя вниз на море, на волны, бьющиеся о Сарацинскую башню. Маленький человечек продолжает бродить по моей комнате. Размахивая на ходу бамбуковой тростью, он произносит: Кыш! Кыш! Я пытаюсь не обращать на него внимания, но его тревога невольно передается и мне.
Уже половина третьего. Я снова припомнил все, что случилось в последние дни, и особенно то, как вела себя Беата сегодня вечером. Меня знобит.
Три часа. Меня вдруг поразила страшная мысль. У меня такое чувство, будто я совершил убийство, будто проснулся после того, как, пьяный, задавил ребенка. Меня трясет, я задыхаюсь.
Может быть, это воображение сыграло со мной злую шутку? Я пытаюсь записать все свои мысли, но у меня дрожат руки. Она сказала, что ее мать внезапно умерла на празднике в честь дня ее рождения, и всего через несколько недель я встретил Беату в Амальфи.