Дочь регента
Шрифт:
— А я, — сказал Талуэ, — жду и ничего не боюсь. Провинция успокоилась, из Парижа новости хорошие. Каждый день регент выпускает из Бастилии кого-нибудь из осужденных по испанскому делу.
— И я, господа, — сказал Понкалек, — раз уж вы об этом заговорили, должен сообщить вам о странном предупреждении, которое я сегодня получил. Покажите мне вашу записку, дю Куэдик, а вы — вашу, Монлуи. Может быть, они написаны одной и той же рукой, и нам расставлена западня?
— Не думаю, потому что если нас хотят удалить отсюда, то, видимо, для того, чтобы мы избежали какой-то опасности, и, значит,
— Нам нечего бояться, друг мой, -снова сказал Понкалек, — нужно сказать, что наши дела никогда не были так хороши. Судите сами: двор ни о чем не подозревает, иначе бы нас давно уже побеспокоили. Ла Жонкьер вчера прислал письмо; он сообщает, что Шанле едет в Ла Мюэтт, где регент живет просто как частное лицо, без охраны, ничего не опасаясь.
— А вы все-таки чем-то обеспокоены, — возразил Куэдик.
— Признаюсь, это действительно так, но не по тем причинам, по которым вам кажется.
— Так что же случилось?
— Это личные дела.
— Ваши?
— Да, мои. Знаете, у меня нет ни достойнее общества, ни более преданных друзей, ни тех людей, кто бы меня знали лучше, чем вы, и вот что я вам скажу: если бы даже меня преследовали и я бы стоял перед выбором остаться или бежать от опасности, так вот, я бы остался, и знаете почему?
— Нет, скажите же!
— Я боюсь.
— Вы, Понкалек? Вы боитесь? Эти два слова несовместимы!
— Но это так, о Господи! Друзья мои, океан — наша защита, и не один из нас искал спасения на бесчисленных судах, которые снуют по Лауре от Пембёфа до Сен-Назера, но то, что для вас — спасение, для меня — верная смерть.
— Не понимаю, — сказал Талуэ.
— Вы меня пугаете, — сказал Монлуи.
— Выслушайте же меня, друзья мои, — ответил Понкалек.
И он начал рассказывать следующую историю среди благоговейной тишины, потому что все знали: если уж Понкалек чего-нибудь испугался, значит, бояться того стоило.
XXIV. КОЛДУНЬЯ ИЗ САВЕНЭ
— Мне было десять лет, я жил в Понкалеке, посреди леса; и вот однажды, мы, то есть мой дядя Кризогон, отец и я, решили поохотиться на кроликов с хорьком в садке, расположенном в пяти-шести льё от нас. Вдруг на вересковой поляне мы увидели женщину; она сидела и читала.
Мало кто из наших крестьян умеет читать, и поэтому это обстоятельство нас очень удивило, и мы остановились около нее. Она стоит и сейчас перед моими глазами, как если бы это было вчера, хотя с тех пор прошло уже около двадцати лет. Она была одета в обычное черное платье и белый чепец, какие носят наши бретонки, и расположилась на большой охапке цветущего дрока, который только что срезала.
Мы же сидели так: отец на темно-гнедом жеребце с золотистой гривой, дядя на молодой и горячей серой лошади, а я на одном из тех маленьких белых пони, у которых железные ноги сочетаются с кротостью овечки,
Женщина подняла глаза от книги и увидела, что мы группой стоим перед ней и с любопытством ее разглядываем.
Заметив, как я твердо сижу на лошади рядом с отцом, явно гордившимся мной, женщина вдруг встала, подошла ко мне и сказала:
«Какая жалость!»
«Что значат твои слова?» — спросил мой отец.
«Они значат, что не нравится мне эта белая лошадка», — ответила женщина.
«Почему же, матушка?»
«Потому что она принесет несчастье вашему ребенку, сир де Понкалек».
Вы знаете, что, мы, бретонцы, суеверны. И потому мой отец, хотя он был человек просвещенный и светлого ума — вы его знали, Монлуи, — остановился, хотя дядя Кризогон настойчиво уговаривал его ехать дальше, и в ужасе от самой мысли, что со мной может случиться несчастье, сказал:
«Да ведь это очень смирная лошадь, добрая женщина, и Клеман отлично для своего возраста управляется с ней. Я сам не раз прогуливался на этой славной лошадке в парке, и она очень ровно идет».
«Я в этом ничего не понимаю, маркиз де Гер, — ответила женщина, — да только эта славная белая лошадка принесет зло вашему Клеману, это я вам говорю».
«Да как вы можете это знать?»
«Вижу», — ответила старуха с каким-то странным выражением.
«И когда?» — спросил отец.
«А сегодня же».
Отец побледнел, я сам тоже испугался. Но дядя Кризогон, участвовавший во всех голландских кампаниях и ставший вольнодумцем, сражаясь с гугенотами, расхохотался так, что чуть не свалился с лошади.
«Черт возьми! Эта добрая женщина, наверное, сговорилась с савенейскими кроликами, — сказал он. — А что ты на это скажешь, Клеман, может, ты хочешь вернуться домой и остаться без охоты?»
«Нет, дядя, я лучше поеду с вами дальше», — ответил я.
«Ты весь бледный и какой-то странный. А ты, случайно, не боишься?»
«Не боюсь», — ответил я.
Я солгал, потому что чувствовал какой-то озноб, весьма походивший на страх, который я старался скрыть.
Позже отец мне признался, что, если бы не ложный стыд от слов дяди и не мои слова, которые приятно щекотали его самолюбие, он отослал бы меня пешком домой или заставил пересесть на лошадь одного из наших людей. Но какой бы это был дурной пример для мальчика моего возраста и какой повод для насмешек моего дядюшки-виконта!
Итак, я остался на белом пони, через два часа мы были уже у садков, и началась охота.
Пока шла охота, удовольствие заставило нас забыть предсказание, но когда она окончилась и отец, дядя и я опять собрались вместе, дядя мне сказал:
«Ну вот, Клеман, ты все еще на своем пони! Черт возьми, ты храбрый мальчик!»
Я и мой отец рассмеялись. В эту минуту мы ехали по песчаной равнине, гладкой и плоской, как пол в этой комнате. Никаких препятствий, ничего, что могло бы испугать лошадей. И тем не менее в ту же минуту мой пони сделал резкий скачок вперед, и я пошатнулся, потом он встал на дыбы, выбросил меня из седла, я пролетел шага четыре и упал на песок. Дядя засмеялся, а отец стал бледный как смерть, я не шевелился. Отец спрыгнул с лошади и поднял меня: у меня была сломана нога.