Доказательства (Повести)
Шрифт:
Когда-то здесь, в этом зале, который назывался тогда Залом потаенных шагов, один из Капетов, Людовик Четырнадцатый, произнес: «Государство — это я». Фукье-Тенвиль не мог бы повторить это за Людовиком Четырнадцатым. Но сказать: «Правосудие — это я» — он мог бы.
Но он этого не скажет. Он не хочет испытывать судьбу пустой бравадой. Дело не в словах. И все-таки ему хочется их произнести, и самому себе он может признаться: сознание своего могущества — безусловно, ощущение, не сравнимое ни с чем.
Вот он стоит, государственный обвинитель Фукье-Тенвиль, один из людей, чье имя вызывает трепет во всем мире. Тяжкий путь пришлось пройти ему, прежде чем революция вознесла его на эту высоту: нищее детство в Пикардии, мытарства и нужда в Париже, голодные глаза детей. Он не мог зарабатывать достаточно, чтобы прокормить семью,
Высокий широкоплечий человек в черном фраке глядит в пустой зал. Молчат трибуны для зрителей, куда через несколько минут хлынет крикливая громкоголосая толпа. Пусты скамьи подсудимых — скоро заполнятся и они. И присяжные отдыхают, переводят дух, и тоже пусты их скамьи вон там, у окна, как раз напротив обвиняемых.
А вот и стол, где сидят судьи. На темной поверхности стола белеют аккуратные стопки бумаги.
Пора!
Фукье-Тенвиль поправляет султан на шляпе, дотрагивается до широкой трехцветной ленты на груди…
Из боковой двери показываются растрепанные усы дежурного полицейского Тавернье.
— Народ волнуется, — говорит он и вопросительно смотрит.
Последнее мгновенье. «Если б меня видела покойная Женевьева, — думает Фукье-Тенвиль. — Она так и не дожила до хороших дней».
Сегодня такой день. Это день, когда имя Антуана-Квентина Фукье-Тенвиля навсегда войдет в историю.
День тюльпана.
Фукье-Тенвиль берет в руки колокольчик.
— Впускай! — говорит он полицейскому Тавернье.
И звонит.
Расклейщик Марешаль заканчивает свою работу. Осталась еще одна газета, последняя. Старый Марешаль ловко нацепляет газету на шест с перекладиной. Он делает это уже сорок лет. Так же механически обмакивает кисть в клейстер. Раз… и два. Затем он поднимает шест с перекладиной и прижимает газету к стене.
Ну вот и все.
Теперь можно передохнуть. Он достает трубку, закуривает, сплевывает, затягивается глубоко, с наслаждением. Отступив на несколько шагов, смотрит на свою работу. Газета приклеена так, словно она всегда была здесь, на этом месте. Марешаль доволен — рука его еще тверда, глаз точен. Он подходит ближе, но не вплотную, — дальнозоркость. Теперь, когда работа закончена, можно прочитать эту паршивую газетенку повнимательней. Хотя простому, вроде него, человеку, читать здесь нечего. Дебаты в Конвенте. Сообщение Комитета общественной безопасности, которое так расстроило беднягу Сансона. Вести из провинций… Ему это все неинтересно. Театр, театр… В театре он не был уже давно, для этого у него нет свободных денег, а на благотворительные спектакли для санкюлотов он тоже не ходит — там всегда выступает второй состав, благодарю вас… Но спешить ему некуда, чуть-чуть он согрелся, он может себе постоять несколько лишних минут. Он читает — «Национальная опера»… «Театр Республики»… «Театр санкюлотов» — бывший Мольера… Читает он медленно, не торопясь, всю театральную колонку до конца, нет, ему ничто не нравится. Кроме того, он собирался заглянуть к Сансону — по пятым и десятым дням у исполнителя судебных приговоров собираются любители классической музыки. До вечера, правда, еще далеко.
Сколько же он сегодня заработал?
В прошлом месяце им опять повысили расценки. За сто расклеенных афиш и газет он получает теперь один ливр и семь су. Уйма денег; до революции он получал за эту работу вдвое меньше. Но тогда фунт говядины стоил шесть су, а теперь двадцать. И вино с тех пор подорожало вчетверо.
Несмотря на все это, Марешаль считает, что живется сейчас интересней. Одно то, что нет ни герцогов, ни принцев, не говоря уж о прочих, одно то, что он, Марешаль — гражданин Марешаль, — равен сегодня любому другому человеку из двадцати пяти миллионов, населяющих Францию, уже только это одно заставляет его быть искренним и непоколебимым республиканцем, и он не пропустил еще ни одного собрания в секции Французского театра, к которой он принадлежал. А его сын Виктор… в двадцать три года он получил уже чин капитана, — виданное ли это дело! Сын расклейщика в старое время и мечтать о таком не мог, только четыре поколения предков-дворян открывали доступ к офицерским чинам. Нет, Марешаль доволен революцией. А если ею доволен такой старик, как он, то что
И Марешаль вздыхает. Конечно, сейчас война. Всем тяжело, все должны приносить жертвы. Но почему-то выходит так, что самые большие жертвы приходятся на долю тех, кто победней. Сержан, булочник, скупил уже три национальных имения и купил своей любовнице дом под Парижем, — об этом знают все. Значит, для него жертвы не так уж тяжелы… А разве таких, как он, мало?
И еще… Марешаль даже наедине с собой боится об этом Думать… Происходят странные вещи. Арестовывают тех, кто еще вчера считался примерным республиканцем. Они пробовали было обсудить эти вопросы на заседании в секции, но комиссар из Конвента запретил включать этот вопрос в повестку. «Распоряжения комитетов не обсуждаются, — сказал он- Они исполняются. И горе тем, кто примкнет к врагам революции, осужденным на смерть Трибуналом».
Кто спорит — врагов революции надо уничтожать, или, как писал Барер, закапывать их в землю свободы. Но ведь арестован и казнен Эбер, помощник генерального прокурора Коммуны, это произошло лишь несколько дней назад… А сам генеральный прокурор Коммуны Шометт тоже посажен в Люксембург и ждет суда. За Шометта старый Марешаль может поручиться, он, кажется, знает его лучше, чем родного сына. Ведь это по его, Марешаля, предложению секция Французского театра выдвинула Шометта в революционную Коммуну десятого августа. Кто же в городе не знал Шометта, уж это ли не патриот из патриотов! И такого человека арестовывают по обвинению в контрреволюции и даже запрещают в его защиту петицию от секции. Нет, здесь определенно что-то не так. Но что?.. У кого спросить? Народ испуган — аресты, аресты, аресты, плата за донос повысилась до ста су… И очень для многих эти сто су являются неотразимой приманкой. Не у кого спросить, люди неохотно говорят о политике, даже самые старые знакомые перестали доверять друг другу, ибо они доверяли — жизнь…
Есть, правда, один человек… Этот человек — любовник его дочери Марго. Она живет на улице Флорентин с этим Броше, ее любовником, мерзавцем. Марешаль очень не любит своего будущего зятя и называет его только так. Впрочем, только за глаза: последнее время тот пошел в гору. Теперь он большой человек, занимает пост секретаря военного министерства вместо Венсена, казненного вместе с Эбером. У них сейчас отличная квартирка во втором этаже, сам Марешаль никогда о такой и мечтать не смел. Но все равно этот Броше увел его дочь, еще и семнадцати ей не было. И теперь пожалуйста — живи один. Дочь — с любовником, сын на войне. Живи один как хочешь. Хорошо, что он все еще может заработать себе кусок хлеба. Правды ради он должен бы признать, что и Броше и дочь не раз предлагали ему переселиться к ним. Но он на это не пойдет, нет, нет, хотя, конечно…
Он идет, разговаривая сам с собой, ранец за его спиной похож на странной формы горб. Так, не торопясь, добредает он до набережной Конти. На набережной словно ничего и не изменилось: рыболовы, они замерли над черной водой. Марешаль останавливается и смотрит в медленную темную воду. Так же медленно текут его мысли.
Он расклеил сегодня сто газет и восемьдесят афиш.
Значит, он заработал… заработал два ливра с лишним.
Зайти к дочери…
Все эти дела не займут много времени, до вечера еще далеко. А вечером он прихватит бутылочку вина и отправится к Сансону в его уютный, просторный и теплый дом на улице Нев-Сен Жак. Еще он возьмет с собой скрипку, которую он купил в тысяча семьсот пятьдесят третьем… нет, пятьдесят четвертом году. Они сядут в большой гостиной, может быть, даже Шмидт придет, но лучше бы, пожалуй, он не приходил сегодня, уж больно он воображает последнее время. Да, хорошо бы без Шмидта… И… и они будут играть мелодии, волшебные мелодии Генделя и Глюка.