Доказательства
Шрифт:
Доказательства
Сначала он пел так: я птицелов, я птицелов, всегда я весел и здоров. Затем он решил несколько изменить слова, и получилось: я птицелов, я птицелов, я бодр, и весел, и здоров. И тут он представил себя птицеловом – клетка в руках и силки. А в силках бьется беспомощная птица, которой едва ли до песен. Какой-то элемент преднамеренной жестокости проглядывал здесь, и, чтобы смягчить его, он снова изменил и спел так: я старый добрый, – именно старый и добрый, – этими словами элемент преднамеренной жестокости если не уничтожался совсем, то в значительной степени смягчался, – я старый добрый птицелов, и всяк вокруг меня здоров… И все то время, пока он пел то на один манер, то на другой, он продолжал топтаться на месте, и остановился только тогда, когда на зеленом дерне вытоптал – как он того и хотел – две маленькие черные площадки. Только тогда он перестал топтаться и петь и огляделся…
На
Объявляется пятиминутная готовность!
Ветер унесся, флаги повисли, но волнение осталось. Все волновались, все – с его места на двенадцатом щите, прямо посередине общей линии было особенно хорошо видна, что творилось вокруг, слева и справа, но первое, что он увидел, был Феликс. Феликс Крее, Феликс Освальдович Крее, главный судья международных соревнований, судья международной категории. Конечно, никто и не подумал бы назвать его сейчас просто Феликсом: он был велик и недоступен, замкнут и отрешен, словно Великий Инквизитор; он совершал свой путь вдоль линии стрельбы, передвигаясь отчужденно и прямо, наметанный взгляд его в последний раз проверял, все ли было в порядке, все ли было в соответствии с международными требованиями; он был непохож на веселого, смешливого Феликса иных дней, и его замкнутость и отрешенность едва ли не больше всего другого показывали степень волнения, раз даже Феликс мог измениться настолько, что стал похожим на Великого Инквизитора, – так на кого же стали похожи все остальные, все мы, и на кого стал похож он, Сычев.
Потому что Феликс…
Потому что в обычное время Феликс – это само радушие, ты сидишь у него в кабинете, он занят, как всегда, ты ждешь, пока он освободится, и смотришь в окно; окно выходит на залив, и ты видишь выкованное из серебра пространство, среди которого неожиданно, всегда неожиданно, возникает вдруг и вновь исчезает, словно забытое и вернувшееся на миг воспоминание, что-то трогательное – то ли крыло чайки, то ли далекий парус.
Или ты приходишь к нему домой; маленький деревянный домик стоит в гуще старого парка: он живет на улице Лейнери; перед домом у него цветы, и во дворе – тоже цветы, в домике – стерильная чистота и, конечно же, цветы, только что срезанные цветы в толстом глиняном кувшине, радушие и покой. Ты пьешь кофе со сливками, сливки в серебряном сливочнике. Не пойти ли нам сегодня в «Варьете»?
И вы идете в «Варьете».
Или ты идешь с ним по Старому городу. Старый город у тебя под ногами, слева и справа, узкие улочки вымощены тесаным камнем, серые стены башен сложены из камня; крепость, что высится над городом, тоже из камня. Ты был в этом городе десятки раз, – что здесь осталось такого, чего бы ты не видел? Но ты с Феликсом, и он ведет тебя куда-то, куда ты сам не пошел бы; он здесь родился и прожил сорок лет, и у него всегда есть что показать тебе, даже если ты здесь в сотый раз и в двухсотый тоже.
Или вы – уже втроем, потому что с вами Ингрид, – ты, Феликс и Ингрид. Вечер, темно, зажигаются фонари, вы сидите в кафе, одном из бесчисленных кафе, скажем – в «Пегасе». Тающие во рту булочки высятся горой, на пятачке размером с тетрадный лист – фортепьяно, ударник и саксофон играют весь вечер чистые и грустные мелодии, и ты видишь, как теплеют серые глаза Ингрид. Феликс поправляет свой галстук бабочкой. Теперь он не похож уже на главного инженера завода «Терас», кто может догадаться о его профессии инженера-механика? Быть может, он кондотьер, или он дипломат, вернувшийся из заморских далеких стран, а может быть, и кафе это, чуть подсвеченное скрытыми огнями, не кафе вовсе, а корабль, плот, ковчег, и вот он плывет себе и плывет меж серых каменных домов в далекую и таинственную страну – и нет ничего вокруг, только грустная мелодия, что выводит саксофон, только темные черепичные крыши, только серые глаза Ингрид…
Так было – недавно и давно, так, возможно, будет, но не теперь, не сейчас, сейчас всего этого нет, как не было, а если и было – то в другом измерении и другой жизни. Неужели все изменилось, трава и ветер, ветер и солнце, – что причиной? Оглянись, сказал себе Сычев, неужели вокруг то же самое?
То же самое. Ветер, солнце и зеленая трава, и люди, которых он знал не первый год, впрочем здесь все знали друг друга не первый год, звезды мирового спорта; они знали друг друга задолго до того, как познакомились, их было не так уж много, в Европе и Азии, Африке и даже в Австралии. Их было так немного, что они знали друг друга по именам, поздравляли с Новым годом, обменивались подарками… И все-таки они менялись в тот самый момент, когда раздавался свисток – объявляется пятиминутная готовность – и в этот самый момент они менялись, и Феликс становился похожим на Великого Инквизитора, и рука сжимала рукоятку «марксмана» или «ягуара», «хойта» или «черной вдовы»; Мариан Парульский все снимал и натягивал на самые уши свой всему миру известный потертый зеленый картуз; маленький Бужо, чемпион Франции, свирепо вдыхал и выдыхал воздух, косясь налево, где длинный и рыжий Мэтьюз, чемпион Великобритании, втирал в тетиву воск; так, может быть, поступал и его предок при Азенкуре или Кресси, а может быть, и при Пуатье. В таком случае прогресс был налицо; налицо было облагораживающее веяние нового времени: вековые враги с луками в руках стояли теперь не друг против друга, а плечом к плечу, англичанин рядом с французом и монгол возле русского. Газеты писали: спорт сближает сердца. Вероятно, это было правильно, жаль только, что генералы не увлекаются спортом. Хорошо бы генералам состязаться в беге и метании копья, адмиралам – в плавании; хорошо, если бы единственным оружием на земле остались луки и стрелы. Луки и стрелы стоили совсем не мало, но, конечно, много меньше, чем танки и подводные лодки, не говоря уж о бомбах, простых и атомных. Вопрос о разоружении стал бы много проще. Каждый из них мог бы стать по праву генералом, и уж между собой они как-нибудь договорились бы. Но все это были мечты, эмпиреи, пока что генералы прочно сидели на своих местах, орудия массового уничтожения успешно совершенствовались, над этим работали лучшие умы человечества, дипломаты проводили свои совещания в обстановке полнейшей секретности, напалм прожигал человека насквозь, шариковые бомбы разносили его в клочья. Лук и стрелы были игрушкой, анахронизмом, странной причудой, и сами они были чудаками: удивительно было, что им пришло в голову заниматься стрельбой из лука, еще удивительней было то, что, занимаясь этим, они проделывали все это всерьез. И уж вовсе непостижимым было их волнение, – ведь причин для волнений не было, дипломатические недоразумения были абсолютно исключены и денег за это они не получали.
И все же они волновались, даже великий Остапчук, шестое место в мире, второе в Европе; он хмуро поигрывал литыми плечами и слишком уж тщательно втирал тальк в рукоять своего «хорна». И уж на что невозмутим был О. Финкелынтейн (сборная Советского Союза), и он, сидя, как обычно, до самой последней секунды на скамье в нейтральной (пять метров от линии стрельбы) полосе и ловко орудуя спицами, на этот раз без конца шевелил губами, пересчитывая петли, и вот уже который раз начинал сначала.
Ну а он, Сычев? Выходило, что он только один и не волнуется, один среди звезд, ведь он тоже был звездой, не первой, конечно, и не второй величины, и даже не третьей, он был «одним из лучших» – так это говорится, – но вовсе не лучшим, он был звездой из туманности, он составлял Млечный Путь. Он был неразличим на общем фоне – может быть, поэтому он не волновался, потому что ни сам он, ни его волнение не были никому заметны, интересны, он был звездой десятой величины – средняя середина, в звездных каталогах Европы и мира он не значился – действительно, с чего бы ему волноваться… Тут губы его дрогнули и предательски скривились.
Да, ему нечего было волноваться. Выиграть он не мог, проигрывать ему было нечего. За десять лет если он к чему и привык, то это к проигрышам, тут он мог поспорить с любым. Тут он стоил не двух, а шести небитых; единственное, что ему оставалось, – это терпение, и похоже, оно у него было безграничным. Иногда оно даже вознаграждалось, его терпение, судьба была слепа, и время от времени удавалось примоститься где-нибудь на третьей ступеньке пьедестала; но это бывало так редко, что и вспоминать не стоило; здесь же, в этой компании, ему ничего не светило. И даже надеяться ему было не на что, это было элементарно, это было ясно хоть дураку, хоть умному, хоть трезвому, хоть пьяному, а он, на свою беду, не пил вовсе.
Так говорил он сам с собой, так убеждал себя, убеждал и успокаивался. И это так понятно. Мы редко позволяем себе признаться в истинных мотивах, которые движут нами, если эти мотивы почему-либо представляются нам сомнительными. Вместо этого мы принимаем успокоительные таблетки собственного изготовления. Мы наводим тень на плетень и бормочем что-то о недозревшем винограде. Ну и Сычев туда же – он, оказывается, и не собирался блеснуть чем-нибудь на этих соревнованиях, ему главное было – принять участие, а если так, если просто участвовать – чего волноваться.