ДОКТОР ФАУСТУС
Шрифт:
Я. Ловко излагаете. Похоже, что босяк изучал medicinam.
Он. Не больше, чем ты theologiam, то бишь фрагментарно и узко. Не станешь ведь отрицать, что лучшее из искусств и наук ты тоже изучал лишь узко, по-дилетантски? Тебя интересовал — я. Весьма признателен. Но мог ли я, будучи, по твоим представлениям, приятелем и котом Эсмеральды, не питать особого интереса к пикантной, непосредственно сюда относящейся области медицины и не понатореть в ней немножко? Я и правда всегда с величайшим вниманием слежу за открытиями в данной области. Item, некоторые doctores 3 уверяют и клянутся всеми святыми, будто среди малышей есть специалисты по мозгу, любители церебральной сферы, — словом, virus nerveux 4. Но doctores всходят в упомянутом твориле. Как раз наоборот: это мозг жаждет прибытия малышей и с нетерпением его ждет, вроде как ты моего, это мозг, словно бы неожиданно для себя, призывает их и притягивает. Вспомни философа, «De anima»: «Всякие действия обращаются на того, кто заранее расположен их претерпеть». Вот видишь, все дело в предрасположенности, в готовности, в призыве. Что некоторые люди склонны к чародейству больше других и что мы умеем их находить, об этом знают уже почтенные сочинители «Молота».
1
2 Мягкая (мозговая оболочка — лат.).
3 Ученые (лат.).
4 Невротический вирус (франц.).
Я. Лжешь, я не из твоей клиентуры. Я тебя не звал.
Он. Ах, ах, святая невинность! Разве иногородний клиент моих малышей не был предупрежден? Да и в выборе врачей ты тоже проявил безошибочное чутье.
Я. Я нашел их в адресной книжке. Кого мне было спрашивать? И кто мог бы сказать мне, что они бросят меня на произвол судьбы? Что вы сделали с моими врачами?
Он. Устранили, устранили. О, этих портачей мы устранили, конечно, в твоих интересах. И притом в надлежащий момент: ни поздно, ни рано, как раз когда эти шарлатаны наладили дело. Оставь мы их в покое, они бы еще, чего доброго, испортили всю музыку. Мы разрешили им спровоцировать болезнь — и баста, и по шапке. Как только они своими специальными средствами достаточно ограничили первую, внешне приметную общую инфильтрацию, дав тем самым мощный толчок метастазии вверх, их миссия была выполнена, их нужно было прогнать. Эти простофили ведь и не знают — да хоть бы и знали, все равно ничего не смогли бы изменить, — что общие меры только подхлестывают верхние, метавенерические процессы. Впрочем, если на ранних стадиях никаких мер не принимать, то результат часто получается тот же, — словом, как ни верти, все пальцем в небо. Мы никак не могли позволить этим шарлатанам затянуть провокацию. Замедление общего просачивания нужно было предоставить самому организму, чтобы там, наверху, дело двигалось потихоньку, обеспечивая тебе годы, десятилетия, полную склянку прекрасного, чернокнижного, гениального, чертовского времени. Сегодня, через четыре года после твоего причащения, у тебя мелко испещрено всего-навсего крошечное местечко там, наверху, — но очажок налицо, налицо лаборатория моих малышей, пробравшихся туда ликворальным путем, так сказать, вплавь, налицо начало хмельного экстаза.
Я. Кажется, ты попался с поличным, болван? Сам себя выдаешь, сам называешь мне место в мозгу, очаг лихорадки, который тебя породил и без которого тебя не было бы и в помине! Сам признаешься, что это я из-за болезни вижу тебя и слышу, что тебя нет, а есть пустое видение!
Он. Вот она, логика! Дурачок, как раз наоборот. Я не продукт твоего пиального очага, нет, это очаг, понимаешь ли, позволяет тебе меня воспринять, а без него ты бы, конечно, меня не увидел. Но разве отсюда следует, что мое существование обусловлено твоим начинающимся трансом и я есмь твое субъективное представление? Как бы не так! Погоди, то, что там копошится и прогрессирует, позволит тебе выкинуть штуку похлеще, преодолеть еще не такие препятствия, подняться над скованностью и немочью. Дождись страстной пятницы, а там и до пасхи рукой подать! Подожди десять, двенадцать лет, пока не достигнет своего апогея светлый хмель, освобождающий от забот и сомнений, и ты узнаешь, за что платишь, ради чего закладываешь нам тело и душу. Тогда у тебя sine pudore 1 взойдут из аптечного семени осмотические цветы…
1 Не стыдясь (лат.).
Я (вскакивая). Заткни свою пасть! Я запрещаю тебе говорить о моем отце!
Он. О, в моих устах, которые ты называешь пастью, не так уж неуместны намеки на твоего отца. У него тоже рыльце в пушку, он страсть как любил наблюдать elementa. Мигрень, предпосылка для режущих болей русалочки, у тебя тоже ведь от него… А вообще-то я говорил совершенно справедливо, вся суть волшебства — в осмосе, в диффузии жидкости, в пролиферации, У вас есть этакая люмбальная колонна, а в ней пульсирующая трубка с жидкостью, доходящая до мозговых оболочек, в ткани которых тихо и скрытно делает свое дело венерический менингит. Но внутрь, в паренхиму, как сами ни тянутся и как их ни тянет туда, наши малыши не проникнут без диффузии жидкости, без осмоса, разжижающего клеточный сок pia, растворяющего ткань и прокладывающего биченосцам дорогу внутрь. Все, дорогой мой, от осмоса, потешными порослями которого ты забавлялся в детстве.
Я. Я смеялся над их бедой. Хорошо бы Шильдкнап вернулся, мы бы посмеялись вместе. Я бы рассказал ему про своего отца. О слезах рассказал бы, с которыми отец говорил: «А ведь они мертвы!»
Он. Вздор собачий! Ты по праву смеялся над его жалкими слезами. Тот, кому от природы дано якшаться с искусителем, всегда не в ладу с людскими чувствами, его всегда подмывает смеяться, когда другие плачут, и плакать, когда они смеются. Но дело не только в этом. Что значит «мертвы», если детища флоры пестрят многообразием и даже сама она гелиотропна? Что значит «мертвы», если капля обнаруживает такой здоровый аппетит? Где здоровье и где болезнь, об этом, мальчик мой, судить не деревенщине. Разбирается ли он в жизни — это еще вопрос. За вещи, возникавшие на пути болезни и смерти, жизнь уже неоднократно с радостью ухватывалась и взбиралась с их помощью на большую высоту. Разве тебя не учили в университете, что бог может обратить зло в добро и что тут нельзя ставить ему палки в колеса? Item, кому-то, наверно, всегда приходилось быть больным и сумасшедшим, чтобы избавить других от этой необходимости. И когда сумасшествие становится болезнью, определить не так-то легко. Вот, скажем, бесноватый дошел до ручки и пишет: «Я блажен! Я вне себя! Какая новизна, какое величие! Клокочущая радость озарения! Мои щеки пылают, как расплавленное железо! Я в неистовстве, и всех вас охватит неистовство в такое мгновение! И да поможет бог вашим бедным душам!» — что же это: сумасшедшее здоровье, нормальное сумасшествие или дело уже дошло до мозговых оболочек? Кому-кому, а обывателю этого не решить; во всяком случае, он не скоро приметит здесь что-то особенное, потому что, мол, художники всегда с заскоком. А вдруг назавтра, в новом припадке, одержимый воскликнет: «О гнусная пустота! Собачья жизнь, если ничем нельзя помочь! Хоть бы уж война началась, что ли! Можно было бы по крайней мере помереть приличной смертью! Да смилуется надо мной ад, ибо я — его сын!» — разве это нужно понимать буквально? Разве его разглагольствования насчет ада — чистая правда, а не, так сказать, порция нормальной дюреровской меланхолии? In summa 1, мы даем вам только то, за что так красиво благодарит своих богов высокопочтенный классический поэт:
Все даруют боги бесконечные
Тем, кто мил им, сполна:
Все блаженства бесконечные,
Все страданья бесконечные, все.
Я. Язвительный лжец! Si diabolus non esset mendax et homicida. Уж коли приходится тебя слушать, то не пой мне хотя бы о здоровом величии и искусственном золоте! Я знаю, что золото, добытое с помощью огня, а не благодаря солнцу, — не настоящее.
Он. Кто это сказал? Разве солнечный огонь лучше кухонного? И еще «здоровое величие»! Уши вянут! Неужели ты веришь в такую чепуху, в ingenium 2, ничего общего не имеющий с адом? Non datur 3. Художник — брат преступника и сумасшедшего. Думаешь, когда-либо получалось мало-мальски порядочное произведение без того, чтобы творец его познал бытие преступника и безумца! Что больное и что здоровое? Без больного жизнь за всю свою жизнь не обходилась и дня. Что настоящее и что ненастоящее? По-твоему, мы фармазоны? По-твоему, мы выуживаем стоящие вещи из ничего? Где нет ничего, там и у черта нет прав, там тебе никакая бледная Венера ничего путного не придумает. Мы ничего нового и не создаем — это дело других. Мы только разрешаем от бремени и освобождаем. Мы посылаем к черту робость, скованность и всякие там целомудренные сомнения. Мы снимаем с помощью кое-каких возбуждающих средств налет усталости, малой и великой, личной и всего нашего времени. То-то и беда, ты забываешь об эпохе, у тебя нет исторического подхода к вопросу, если ты жалуешься, что вот, дескать, имярек сумел получить все сполна, бесконечные блаженства, бесконечные страдания, а никто не ставил перед ним песочных часов и не предъявлял ему под конец счета. Дары, которые он в свою классическую эпоху сумел получить и помимо нас, ныне можем предложить только мы. И мы предлагаем большее, мы предлагаем как раз истинное и неподдельное — это тебе, милый мой, уже не классика, это архаика, самодревнейшее, давно изъятое из обихода. Кто знает ныне, да и кто знал в классические времена, что такое наитие, что такое настоящее, древнее, первобытное вдохновение, вдохновение, пренебрегающее критикой, нудной рассудочностью, мертвящим контролем разума, священный экстаз? Кажется, черт слывет у вас беспощадным критиком? Клевета, опять клевета, дорогой мой! Дурацкая болтовня! Если он что-либо ненавидит, если что-либо на свете ему враждебно, то это именно беспощадная критика. Если он чего-то хочет и что-то дарит, то это как раз триумфальный, блистательно беззаботный уход от нее!
1 В общем (лат.).
2 Талант (лат.).
3 Не дано (лат.).
Я. Жулик!
Он. Ну, конечно! Если кто-то, скорее из правдолюбия, чем из эгоизма, пытается опровергнуть превратнейшие о себе толки, значит он жулик. Нет, твоя сердитая застенчивость не заткнет мне рта, я знаю, что ты просто скрываешь свое волнение и слушаешь меня с таким же удовольствием, с каким девчонки слушают в церкви галантных шептунов. Взять, например, то, что вы называете экспромтом, то, что вы уже сто или двести лет так называете, ибо прежде этой категории вообще не существовало, как не существовало собственности на музыку и всего такого прочего. Итак, озарение, экспромт, каких-нибудь три-четыре такта, не больше, правда? Все остальное — обработка, усидчивость. Верно ведь? Хорошо-с. Но мы-то натасканы в литературе, мы сразу замечаем, что экспромт не нов, что больно уж он отдает то Римским-Корсаковым, то Брамсом. Что делать? Давай менять. Но измененный экспромт — разве это экспромт? Возьми бетховеновские черновики! Тут уж от тематической концепции, как она дана богом, вообще ничего не остается. Он видоизменяет ее и приписывает: «Meilleur» 1. Как мало доверия к божественному дару, как мало уважения к нему в этом отнюдь еще не восторженном «meilleur»! Действительно счастливое, неистовое, несомненное вдохновение, вдохновение, не задумывающееся о выборе, не знающее поправок и уловок, такое вдохновение, когда все воспринимается как благословенный диктат, когда спирает дух, когда всего тебя пронизывает священный трепет, а из глаз катятся слезы блаженства, — оно не от бога, слишком уж много оперирующего разумом, оно от черта, истинного владыки энтузиазма.
1 Лучше (франц.).
Меж тем при последних словах этот малый как-то постепенно менялся; он стал как бы совсем другим: уже не босяк, не проститутка в штанах, а, поди ж ты, что-то такое почище — белый воротничок, галстук бантиком, на изогнутом носу роговые очки, а из-под них мерцают влажные, темные, с краснотцой глазки; в лице какая-то строгость и мягкость: нос строгий, губы строгие, а подбородок мягкий, с ямочкой, и еще ямочка на щеке; бледный покатый лоб, волосенки на темени, правда, жиденькие, но зато по бокам густая, черная, пушистая шевелюра — этакий интеллигентик, пописывающий в газетах средней руки об искусстве, о музыке, теоретик и критик, который и сам сочиняет музыку, поскольку не мешает ему умствование. Мягкие худые руки, сопровождающие речь деликатно-неловкими жестами, иногда легонько поглаживающие густо заросшие виски и затылок. Вот каким стал посетитель, примостившийся в уголочке. Росту в нем не прибавилось; а главное — голос, носовой, четкий, нарочито благозвучный — остался тот же: перемена его не затронула. Слышу, как гость говорит, вижу, как под скверно выбритыми усами шевелится его большой, сжимающийся в уголках рот, усердствуя в лабиальной артикуляции.
— Что такое искусство сегодня? Мука мученическая. Нынче оно уместнее на танцульке, чем красные туфельки, и ты не единственный, кому докучает черт. Погляди на своих собратьев, — я знаю, ты на них не глядишь, тебе до них дела, нет, ты возомнил себя единственным избранником и все проклятие времени взваливаешь целиком на свои плечи. Так утешься, погляди на них, на своих коллег, жрецов новой музыки, я имею в виду честных, серьезных людей, которые делают выводы из сложившейся ситуации! Я не говорю о приспособленцах фольклористского и неоклассического толка, новизна которых состоит в том, что они сковывают свой музыкальный порыв и более или менее благоприлично рядятся в стилистические ризы доиндивидуалистических времен. Внушают себе и другим, будто скучное стало интересным, потому что, дескать, интересное становится скучным…