ДОКТОР ФАУСТУС
Шрифт:
1 В будущем (лат.).
И — странное дело! — она внесла в это увлечение что-то от восторгов своего несостоятельного жениха перед неодухотворенно-инстинктивной «жизнью», столь несвойственных ее нраву, обманывая, так сказать, Инститориса с его собственными взглядами. Ибо разве в ее глазах, умудренных знанием грусти, Руди не был как бы самой жизнью?
По сравнению с Инститорисом, всего только учителем красоты, на его стороне было преимущество самого искусства, питающего страсть и просветляющего человеческие порывы. Ибо образ возлюбленного становится, конечно, возвышеннее, а чувства к нему, разумеется, получают все новую и новую пищу, если с самой его сутью неизменно связываются пьянящие эстетические впечатления. Инеса в принципе презирала погоню за красотой, культивируемую этим сладострастным городом, где оказалась по вине материнского пристрастия к более свободным нравам, но, ради своего буржуазного покоя, участвовала в празднествах общества, представлявшего собой некий большой и единый артистический союз, а это-то как раз и угрожало покою, которого она искала. Моя память хранит выразительные и тревожные картины из тех времен. Я вижу, как мы, Родде, кажется, еще Кнетерихи и я сам, стоим в цапфенштесерском зале, в первых рядах толпы, и аплодируем особенно блестяще исполненной симфонии Чайковского. Дирижер попросил оркестрантов встать, чтобы вместе с ним принять благодарность публики за высокое мастерство. Швердтфегер стоял
Я согласен, что мне вовсе не следовало касаться этих мелочей и второстепенных подробностей. Им не место в книге, они, наверно, покажутся читателю пошловатыми, и он посетует на меня за докуку. Пусть он по крайней мере зачтет мне то, что я опускаю добрую сотню других таких же, которые тоже словно запали мне в душу, душу отзывчивого человеколюба, и которые из-за несчастья, ими уготованного, уже никогда не изгладятся из моей памяти. Назревание катастрофы, прошедшей, правда, на фоне мировых событий весьма незаметно, я наблюдал годами, ни с кем не делясь своими открытиями и заботами. Только с Адрианом я в самом начале поговорил об этом в Пфейферинге, хотя вообще-то я не очень любил и даже побаивался говорить с ним, жившим в монашеском отдалении от любовных историй, о светских происшествиях такого рода. И все-таки я это сделал, я рассказал ему невзначай, что Инеса Родде, хоть и собирается обручиться с Инститорисом, но, по моим наблюдениям, безнадежно и смертельно влюблена в Руди Швердтфегера.
Мы сидели в игуменском покое и играли в шахматы.
— Вот так новости! — сказал он. — Ты, кажется, хочешь, чтобы я сделал неверный ход и потерял ладью?
Он усмехнулся, покачал головой и прибавил:
— Бедняга!
Затем, обдумывая ход, с паузой между фразами:
— А ведь для него это дело нешуточное. Дай бог ему дешево отделаться.
XXX
Первые горячие августовские дни 1914 года прошли у меня в пересадках с одного битком набитого поезда на другой, в ожидании на кишевших людьми вокзалах с перронами, загроможденными брошенным багажом, в неистовой гонке из Фрейзинга в Тюрингию, в Наумбург, где я, как младший вахмистр запаса, должен был немедленно явиться в свою часть.
Война началась. Беда, давно уже тяготевшая над Европой, грянула; прикидываясь хорошо организованным осуществлением давно предусмотренного и подготовленного, она бесновалась в наших городах и, оборачиваясь страхом, гордостью, пафосом горя и рока, приливом сил, жертвенностью, бушевала в человеческих головах и сердцах. Вполне возможно, я охотно верю, что где-нибудь, во вражеских или даже в союзных нам странах, это короткое замыкание судьбы восприняли скорее как катастрофу и «grand malheur» 1, на фронте нам часто приходилось слышать от французских женщин, увидевших, правда, войну у себя в стране, в своих домах и на своих кухнях: «Ah, monsieur, la guerre, quel grand malheur» 2. A y нас, в Германии, этого нельзя отрицать, война была воспринята прежде всего как подъем, как великий исторический акт, как радостное начало похода, отказ от обыденности, освобождение от мирового застоя, сделавшегося уже невыносимым, как призыв к чувству долга и мужеству, — словом, как некое героическое празднество. У моих фрейзингских первокурсников от всего этого пылали щеки и горели глаза. Юношеская страсть к приключениям и воинским подвигам забавно сочеталась тут с преимуществами ускоренного выпуска. Они осаждали вербовочные пункты, а я радовался, что не ударил перед ними лицом в грязь.
1 «Бедствие» (франц.).
2 «Ах, сударь, какое это бедствие — война» (франц.).
Вообще не стану отрицать, что я вполне разделял те распространенные высокие чувства, которые только что попытался определить, хотя опьянение ими было чуждо моей натуре и немного меня пугало. Моя совесть — употребляя эту формулу в сверхличном значении — была не совсем чиста. В такой военной «мобилизации», при всей ее железной суровости и общеобязательности, всегда есть что-то от незаконных каникул, от манкирования собственно обязательным, от школьного прогула, от поблажки разнузданным инстинктам, слишком в ней много всего этого, чтобы не внушить некоторого беспокойства такому степенному человеку, как я; а сомнения морального характера — вела ли себя нация доселе настолько хорошо, что это ее слепое самоупоение, в сущности, позволительно, — связаны с индивидуальными особенностями темперамента. Но тут дает себя знать и момент жертвенности, готовности умереть, многое облегчающий и являющийся, так сказать, последним словом, на которое нечего возразить. Если война более или менее отчетливо воспринимается как всеобщая кара, когда каждый человек, да и каждый народ готов проявить мужество, искупая кровью своей слабости и грехи эпохи, в том числе свои собственные слабости и грехи; если война представляется чувству жертвоприношением, благодаря которому совлекаешь с себя ветхого Адама и в ладу с миром добиваешься новой, более достойной жизни, то обыденная мораль преодолена, она умолкает перед лицом чрезвычайных обстоятельств. Не следует также забывать, что тогда мы шли на войну со сравнительно легким сердцем, не натворив дома таких бесчинств, после которых кровавая мировая катастрофа должна предстать логически неизбежным следствием нашей внутренней деятельности. Пять лет назад мы, увы, не могли о себе этого сказать, но тридцать лет назад — могли. Право и закон, Habeas corpus, свобода и человеческое достоинство пользовались кое-каким почетом в стране. Правда, человеку образованному было не по себе от паясничания венценосного плясуна и комедианта, по сути вовсе не солдата и меньше всего созданного для войны, а по своему отношению к культуре — отсталого болвана. Но его влияние на культуру исчерпывалось пустыми и показными ограничениями. Культура была свободна, стояла довольно высоко, и так как она давно уже привыкла к полной своей непричастности к государственной власти, то возможно, что как раз в большой народной войне, тогда начинавшейся, молодые носители культуры и видели средство достижения такого уклада, в котором государство и культура составят единое целое. Однако тут, как всегда у нас, дело не обошлось без своеобразной самососредоточенности, без наивнейшего эгоизма, которому не важно, который даже считает само собой разумеющимся, что ради немецких процессов становления (а мы ведь всегда в становлении) с нами вместе должен проливать кровь весь остальной, лучше устоявшийся мир, нисколько не жаждущий динамики катастроф. За это на нас обижаются, и, кажется, поделом; ибо с точки зрения морали средством, с помощью которого народ добивается для себя более высокого общественного уклада, — если уж кровопролитие тут неизбежно, — должна быть не война с чужими странами, а гражданская война. Таковая, однако, нам никак не дается, зато нас ничуть не смущало, напротив, нам казалось даже великолепным, что наше национальное объединение — к тому же объединение частичное, компромиссное — стоило трех тяжелых войн. Великой державой мы были уже слишком долго; это состояние стало привычным и, вопреки ожиданию, нас не осчастливило. Чувство, что оно не сделало нас приятнее, что оно ухудшило, а не улучшило наше отношение к остальному миру, глубоко запало в наши сердца, признавались мы себе в том или нет. Срочно понадобился новый прорыв, на сей раз к мировому господству, которого, конечно, нельзя было достигнуть никакой высокоморальной деятельностью на родной ниве. Стало быть — война, и если придется — война против всех, чтобы всех убедить и всех покорить, — вот что решила «судьба» (какое «немецкое» слово, какое в нем первобытное, дохристианское звучание, какой трагимифологический, музыкальный драматизм!), и вот куда мы вдохновенно ринулись (вдохновение было только у нас) в уверенности, что великий час Германии наконец пробил; что нас благословляет сама история; что после Испании, Франции, Англии пришла наша очередь отметить своей печатью и повести за собой мир; что двадцатый век принадлежит нам и что по истечении провозглашенной около ста двадцати лет назад буржуазной эпохи мир должен обновиться под знаком немецкой эры, стало быть, под знаком того, что не совсем четко определяется как милитаристский социализм.
Эта мысль, чтобы не сказать — идея, завладела нашими умами вместе с убеждением, что война нам навязана, что лишь священная необходимость заставила нас взяться за оружие, — оружие, кстати сказать, давно прикопленное и которым мы столь превосходно владели, что, конечно, жаждали пустить его в ход, иными словами, вместе со страхом, что на нас ринулись бы со всех сторон, если бы не наша великая мощь, то есть наше умение тотчас же перенести войну в чужие страны. Наступление и оборона были для нас тождественны: они вместе составляли пафос кары, призвания, великого часа, священной необходимости. Что из того, что другие народы считали нас правонарушителями, забияками, несносными врагами жизни, — у нас имелись средства, чтобы бить мир по голове до тех пор, пока он не переменит своего о нас мнения, не восхитится нами, не полюбит нас.
Да не подумает кто-нибудь, что я потешаюсь. Для этого нет никаких оснований хотя бы потому, что сам я отнюдь не уберегся от общего энтузиазма. Я честно его разделял, если природная степенность ученого и удерживала меня от всякой трескучести, если во мне билась даже какая-то тайная критическая жилка и временами становилось как-то неловко думать и чувствовать то же, что думают и чувствуют все. Ведь наш брат сомневается в правильности стандартных мыслей. С другой стороны, для человека более высоких запросов — наслаждение хоть разок (а где же и отыскать этот самый разок, как не здесь и не сейчас?) целиком раствориться в ординарном, всеобщем.
Я задержался на два дня в Мюнхене, чтобы кое с кем проститься и дополнить некоторыми мелочами свою экипировку. В городе царило праздничное настроение, нарушаемое, впрочем, приступами паники и боязливой ярости, например, по поводу нелепого слуха, будто отравлен водопровод, или мнимой поимки в толпе сербского шпиона. Не желая быть принятым за такового и по ошибке убитым, доктор Брейзахер, которого я встретил на Людвигштрассе, нацепил себе на грудь множество черно-бело-красных кокард и флажков. Состояние войны, переход верховной власти от штатских к военным, к генералу, издающему приказ за приказом, было воспринято со смешанным чувством доверия и страха. Успокаивало сознание, что члены королевской семьи, разъезжающиеся в качестве полководцев по своим ставкам, будут иметь помощниками толковых штабных и не смогут нанести делу августейшего урона. Поэтому они пользовались большой популярностью. Я видел, как из ворот казарм с цветами на винтовках выступали полки, как рядом, не отнимая от носа платочков, шагали женщины, как все это двигалось под приветственные возгласы высыпавшей на улицы штатской публики, которой застенчиво и глуповато-гордо улыбались произведенные в герои крестьянские парни. Я видел, как на задней площадке трамвайного вагона стоял совсем еще молоденький офицер в полевой амуниции и, явно занятый мыслями о своей молодой жизни, сосредоточенно глядел отсутствующими глазами, после чего вдруг встрепенулся и с поспешной улыбкой стал озираться по сторонам, не наблюдал ли за ним кто-нибудь.
И я снова радовался, что нахожусь в таком же положении, как он, и не прячусь за спины тех, кто защищает страну. В сущности, я, по крайней мере на первых порах, оказался единственным армейцем в кругу наших знакомых; ведь мы были достаточно сильными и достаточно богатыми людьми, чтобы проявлять разборчивость, считаться с культурными интересами, широко предоставлять льготы и бросать в дело только безупречно мужественных и молодых. Почти у всех наших нашелся какой-нибудь дефект здоровья, о котором дотоле, пожалуй, никто и не ведал, но который избавлял от военной службы. У господина Кнетериха была легкая форма туберкулеза. Живописец Цинк страдал от приступов бронхиальной астмы, на время которых он обычно покидал общество, а у его друга Баптиста Шпенглера, как мы знаем, побаливало то одно место, то другое. Фабрикант Буллингер, годами еще молодой, был, по-видимому, незаменим в тылу как промышленник; и слишком важным элементом художественной жизни столицы являлся цапфенштесерский оркестр, чтобы не освободить от мобилизации всех его членов, а значит, и Руди Швердтфегера. Тут, кстати, к мимолетному удивлению знакомых, выяснилось, что Руди в детстве перенес операцию, стоившую ему почки. Он жил, как внезапно обнаружилось, только с одной, которой, казалось, вполне обходился, и женщины вскоре об этом забыли.
Я мог бы так продолжать и называть еще немало случаев уклонения, протекции, осторожного самоукрывательства в кругу людей, собиравшихся у Шлагингауфенов или близ Ботанического сада, у обеих дам Шейрль, — кругу, где не было недостатка в принципиальном отвращении к этой войне, да и к прошлой, как не было недостатка в воспоминаниях о Рейнском союзе, в галлофильстве, в католической враждебности к Пруссии и тому подобных настроениях. Жанетта Шейрль чувствовала себя глубоко несчастной и чуть не плакала. Разгул антагонизма между Германией и Францией — двумя народами, к которым она принадлежала и которым, по ее мнению, следовало дополнять друг друга, а не драться между собой, приводил ее в отчаяние. «J'en ai assez jusqu'a la fin des mes jours» 1, — говорила она со злостью, срывающимся голосом. Хотя мной владели совсем иные чувства, умом я ее понимал.