ДОКТОР ФАУСТУС
Шрифт:
И с деловитостью, конечно же шутливой, но нахмурив брови, и при этом невнятно, еле шевеля непослушными губами, он стал говорить об эстетических преимуществах русалочьего облика перед вилообразно-человеческим, о пленительной линии перехода женских бедер в скользко-чешуйчатый, сильный и гибкий, созданный для быстрых, точных движений рыбий хвост. Он не видел тут ни тени уродства, обычно присущего мифологическим комбинациям человеческого с животным, и как бы вообще отрицал уместность в данном случае понятия мифологической фикции; в морской деве, утверждал он, есть совершеннейшая и покоряющая реальность, красота и необходимость, как доказывает жалкое, деклассированное состояние русалочки, после того как она купила себе ноги, — это несомненный элемент природы, за который природа осталась перед нами в долгу, если осталась в долгу, чему он, Адриан, не верит, более того, о чем ему лучше знать, и так далее.
Я и сейчас еще слышу, как он это говорит или бормочет, с мрачной шутливостью, принимаемой мною тоже шутливо, хотя, кроме обычной тревоги в глубине души, я был полон тихого восторга перед этой веселостью, отвоеванной им у явно тяготевшего над ним бремени. Из-за нее-то я и одобрил его отказ от предложений, сделанных тогда по своему служебному долгу доктором Кюрбисом: тот рекомендовал или предоставил на усмотрение больного консультацию у какого-либо более крупного медицинского авторитета; но Адриан от нее уклонился, и слушать о ней не хотел. Во-первых, заявил он. он вполне доверяет Кюрбису, а кроме того, убежден, что справится с хворью собственными, естественными силами. Такое же чувство было и у меня. Я склонялся скорее в пользу перемены обстановки,
Нэкеди и Кунигунда Розенштиль появлялись в Пфейферинге попеременно. Они привозили цветы, варенье, мятное драже и прочие вещи, которые удавалось достать при тогдашней скудости. Не всегда, даже весьма редко, пускали их к Адриану, но ни ту, ни другую это не смущало. Кунигунда, если ее отказывались принять, вознаграждала себя особенно изящными, написанными на чистейшем и благороднейшем немецком языке посланиями. Нэкеди, правда, лишена была этого утешения.
Я радовался, когда нашего друга навещал Рюдигер Шильдкнап, сходноглазый. Его присутствие так успокаивало, так бодрило больного; если бы только переводчик наведывался почаще! Но недуг Адриана был одним из тех серьезных случаев, которые обычно сводили на нет услужливость Рюдигера: мы же знаем, что, почувствовав себя где-нибудь очень желанным, он делался строптив и дорожил собой. В отговорках, то есть в возможностях оправдать столь своеобразную черту характера, у него не было недостатка: поглощенный своим литературным промыслом, этой переводческой мукой, он действительно с трудом выкраивал свободное время, а кроме того, его собственное здоровье пострадало от скверного питания; его часто донимал катар кишечника, и когда он показывался в Пфейферинге — ибо время от времени он все-таки там появлялся, — на нем бывал надет фланелевый набрюшник, а иногда даже влажный компресс с гуттаперчевой оболочкой — источник горького комизма и англосаксонских jokes 1 для. него и потехи для Адриана, который ни с кем не умел так непринужденно шутить и смеяться над немощью тела, как с Рюдигером.
1 Шуток (англ.).
Сенаторша Родде тоже, разумеется, время от времени приходила сюда из своего перегруженного бюргерской мебелью убежища, чтобы хотя бы осведомиться о здоровье Адриана у госпожи Швейгештиль, коль скоро ей не удавалось лицезреть его самого. Если он ее принимал или если они встречались вне дома, она рассказывала ему о своих дочерях, прикрывая губами, когда смеялась, пробел в передних зубах, ибо и тут, не говоря уже о волосах на лбу, были свои неполадки, заставлявшие ее избегать людей. Кларисса, сообщала она, очень любила свою артистическую профессию и наслаждалась ею, несмотря на некоторую холодность публики, придирки критики и наглую жестокость того или иного актера, пытавшегося испортить ей настроение, например, тем, что кричал из-за кулисы: «Темп, темп!» — когда она с удовольствием начинала разыгрывать сольную сцену. Ее дебютный ангажемент в Целле истек, а следующий не продвинул ее выше: теперь она играла молодых любовниц в далеком Эльбинге, в Восточной Пруссии, но рассчитывала перебраться на запад, а именно: в Пфорцгейм, откуда легче открывалась дорога на подмостки Карлсруэ или Штутгарта. При этой карьере важно было не застрять в захолустье, а вовремя обосноваться в каком-нибудь большом провинциальном театре или на частной столичной сцене, обладающей известным влиянием на умы. Кларисса надеялась пробиться. Однако из ее писем, по крайней мере адресованных сестре, явствовало, что успехи ее носят скорее личный, то есть эротический, чем артистический характер. Часть ее энергии уходила на то, чтобы с насмешливой холодностью отвергать многочисленные домогательства, которыми ее осаждали. Правда, не матери, но Инесе она писала, что один богатый владелец магазина, между прочим хорошо сохранившийся старикан, хотел сделать ее своей любовницей и обещал ей роскошную квартиру, собственный выезд и туалеты, что заставило бы замолчать режиссера с его гнусным «темп, темп!» и изменило бы позицию критики. Но она была слишком горда, чтобы строить свою жизнь на таких основаниях. Для нее дело идет об артистической личности, а не о личном благополучии; коммерсант получил отказ, а Кларисса отправилась на новую борьбу в Эльбинг.
О своей мюнхенской дочери Инститорис сенаторша распространялась меньше: ведь та жила как будто не так тревожно и рискованно, нормальнее, обеспеченнее, если глядеть поверхностно, а госпожа Родде явно хотела глядеть именно так, то есть изображала брак Инесы счастливым, в чем, конечно, была изрядная доля поверхностного прекраснодушия. Тогда как раз появились на свет близнецы, и сенаторша непритворно-растроганно говорила об этом событии — о трех паиньках-белоснежках, которых время от времени навещала в их идеальной детской. Она настойчиво и с гордостью хвалила свою старшую за непреклонность, с какой та, вопреки неблагоприятным обстоятельствам, сохраняет в своем доме безупречный порядок. Нельзя было понять, действительно ли ей неизвестно то, что знали все и каждый — история со Швердтфегером, или же она только изображала неведение. Адриан, как читатель помнит, был благодаря мне в курсе сих дел. Однажды — странное явление — он услыхал об этом от самого Рудольфа.
Во время острого заболевания нашего друга скрипач обнаружил большую участливость и преданность, казалось, он хочет показать, как важно ему благополучие Леверкюна и его расположение к себе, более того: у меня сложилось впечатление, что он решил воспользоваться страдальческим, расслабленным и, как он, наверно, полагал, в известной мере беспомощным состоянием Адриана, чтобы продемонстрировать всю свою несокрушимую, подкрепленную великим личным обаянием предупредительность и преодолеть некоторую натянутость, холодность, ироническую неприступность, которая, по тем или иным причинам, то ли задевала его, то ли обижала, то ли уязвляла его самолюбие или ранила настоящее чувство, — бог весть, как тут обстояло дело! Когда говоришь о кокетливой натуре Рудольфа, как о ней следует говорить, легко сказать больше, чем нужно. Но и меньше сказать не годится, и мне лично эта натура, каждое ее проявление виделись в свете какого-то абсолютно наивного, инфантильного демонизма, весело игравшего иногда, на мой взгляд, в его очень красивых синих глазах.
Словом, Швердтфегер был весьма внимателен к недугу Адриана. Он часто осведомлялся по телефону у госпожи Швейгештиль о его самочувствии и изъявлял желание нанести визит, если таковой сколько-нибудь допустим и способен рассеять больного. Вскоре, в один из благоприятных дней, он действительно приехал, самым обворожительным образом выразил свою радость по поводу встречи, дважды назвал Адриана на «ты» в начале своего визита и лишь в третий раз, когда мой друг не поддался на это, поправился, удовольствовавшись обращением по имени, но на «вы». Как бы в утешение ему и эксперимента ради Адриан тоже подчас называл его по имени, употребляя, впрочем, не интимно-уменьшительную форму, обычно принятую в применении к Швердтфегеру, а полную, стало быть — Рудольфом, но сразу же сбивался на фамилию. Кстати сказать, он поздравил его с блестящим успехом, выпавшим на долю скрипача в последнее время. Тот дал самостоятельный концерт в Нюрнберге и великолепным исполнением сюиты ми-мажор Баха (только для скрипки) снискал внимание публики и прессы. Следствием этого явилось его выступление в качестве солиста на одном из мюнхенских академических концертов, где всем чрезвычайно понравилась его чистая, приятная и технически совершенная интерпретация Тартини. С его слабым тоном примирились. Он мог компенсировать его своими музыкальными (да и человеческими) качествами. Его назначение на должность первой скрипки цапфенштесерского оркестра — предшественник Руди покидал свой пост, чтобы целиком посвятить себя педагогической деятельности, — было, несмотря на его молодость, — а он выглядел гораздо моложе своих лет и даже, как ни странно, моложе, чем в начале моего с ним знакомства, — это повышение было теперь делом решенным.
При всем том Руди казался угнетенным известными обстоятельствами своей частной жизни — связью с Инесой Инститорис, насчет которой он доверительно поделился с Адрианом с глазу на глаз. Впрочем, «с глазу на глаз» сказано не совсем верно или не совсем точно, ибо разговор происходил в затемненной комнате и собеседники друг друга либо вообще не видели, либо видели смутно, что, несомненно, подбадривало Швердтфегера и облегчало его признания. То был необычайно ясный, солнечно-голубой, белоснежный январский день 1919 года, и у Адриана сразу же по прибытии Рудольфа, после первых приветствий во дворе, разыгралась такая сильная головная боль, что он попросил гостя хотя бы недолго посидеть с ним в проверенно благотворной и успокоительной темноте. Поэтому из зала с Никой, где они было уселись, оба перешли в игуменский покой и с помощью ставен и занавесок привели его в знакомый мне вид: сначала глаза окутывал кромешный мрак, а затем они кое-как различали контуры мебели и даже воспринимали бледное мерцание света, едва просачивавшегося извне. Устроившись на своем бархатном кресле, Адриан бросил в темноту повторное извинение за такую вольность, но Швердтфегер, занявший савонароловское кресло у письменного стола, целиком ее одобрил. Если это утоляет боль — а он может отлично представить себе, как это должно ее утолять, — то ничего лучшего и не требуется. Они говорили приглушенно, даже тихо, отчасти из-за состояния Адриана, отчасти же потому, что в темноте голос невольно понижается. Темнота располагает даже к молчанию, к прекращению разговора, однако дрезденская воспитанность и светская выучка Швердтфегера пауз не терпела; он плавно болтал, не давая беседе затихнуть и не смущаясь неведением относительно реакции слушателя, всегда неизбежным в потемках. Коснулись авантюрного политического положения, боев в Берлине, затем заговорили о новейшей музыке, и Рудольф очень чисто насвистал из «Ночей в испанских садах» де Фалья и из сонаты для флейты, скрипки и арфы Дебюсси. Насвистал он и бурре из «Love's Labour's Lost» в совершенно верной тональности, а сразу за тем комическую тему плачущей собачонки из кукольного спектакля «О богомерзком лукавстве», не имея возможности судить, доставляет ли это Адриану удовольствие. Наконец он вздохнул и сказал, что ему сейчас совсем не до свиста, что на душе у него тяжесть, или если не тяжесть, то муторность, досада, тревога, растерянность, озабоченность, значит, все-таки тяжесть. Почему? Ответить на это, конечно, нелегко и даже не вполне пристойно, да и можно разве лишь другу, ибо тут не столь уж важна заповедь скромности, рыцарская заповедь, которая велит держать про себя любовные истории и которую он, разумеется, обычно выполняет: ведь он не болтун. Но он и не только кавалер, глубоко ошибается тот, кто только так представляет его себе — каким-то верхоглядом-жуиром и селадоном, это же сущий ужас. Он человек и артист, ему наплевать на рыцарскую скромность, тем более что тот, с кем он говорит, наверняка в курсе дела, как все и каждый. Одним словом, речь идет об Инесе Родде, вернее — Инститорис, и об его отношениях с ней, в которых он не виноват. «Я в этом не виноват, Адриан, поверь… поверьте мне! Не я ее соблазнил, а она меня, и рога маленького Инститориса, употребляя это глупое выражение, исключительно ее работа, не моя. Как поступили бы вы, если бы женщина вцепилась в вас, как утопающая, и захотела во что бы то ни стало сделать вас своим любовником? Оставили бы ее верхнюю одежду у нее в руках и дали бы стрекача?» Нет, так уже не поступишь, тут опять-таки существуют рыцарские заповеди, от которых не увильнешь, если женщина вдобавок красива, хотя и какой-то фатальной, страдальческой красотой. Но ведь и в нем, беспокойном и часто печальном артисте, тоже есть что-то фатальное и страдальческое; он вовсе не ветреник и не порхающий мотылек или как там еще о нем думают. Чего только Инеса о нем не думает, и все невпопад, а это создает двусмысленные отношения, словно такие отношения уже сами по себе недостаточно двусмысленны — при нелепых ситуациях, непрестанно ими порождаемых, и вынужденной осторожности в любом смысле. Инесе легче закрывать на все это глаза по той простой причине, что она страстно любит; ему тем проще назвать вещи своими именами, что любит она его на основании неверных о нем представлений. В накладе остается он, нелюбящий: «Я никогда ее не любил, признаюсь честно; я питал к ней всегда братски-товарищеские чувства, и если я зашел с ней так далеко и эта дурацкая связь, за которую она цепляется, все еще тянется, то дело тут только в моем рыцарстве». Он должен конфиденциально прибавить следующее: когда страстью, прямо-таки отчаянной страстью, одержима женщина, а мужчина лишь исполняет рыцарский долг, в этом есть что-то щекотливое, даже унизительное. Это как-то извращает акт обладания и приводит к безрадостному перевесу в любви со стороны женщины, и он сказал бы, что Инеса обращается с ним, с его телом так, как, собственно, полагалось бы обращаться мужчине с женщиной, что усугубляется еще ее болезненной и судорожной, притом совершенно неоправданной ревностью, претендующей на безраздельное обладание его особой, неоправданной, как он заметил, ибо с него довольно, вполне довольно и ее и ее цепкого плена; его невидимый визави не может себе представить, какая это отрада, как раз при подобных обстоятельствах — близость достойного и высоко ценимого им мужчины, разговор с ним, вся атмосфера, его окружающая. О нем судят по большей части превратно: ему куда милее возвышающее и поучительное общение с таким человеком, чем возня с женщинами; пожалуй, если бы ему пришлось охарактеризовать себя, то он, по зрелом размышлении, назвал бы себя натурою платонической.
И вдруг, словно для иллюстрации только что сказанного, Руди завел речь о скрипичном концерте, который Адриан написал бы для него, специально для него, если можно, с исключительным правом исполнения, ведь это его мечта! «Вы мне нужны, Адриан, для подъема, для самосовершенствования, для того чтобы я стал лучше, чтобы в известной мере очистился от других наслоений. Честное слово, это так! Никогда у меня не было более серьезной потребности! И мое желание добиться от вас концерта есть лишь сгущеннейшее, я бы сказал, символическое выражение этой потребности. У вас получилось бы чудесно, куда лучше, чем у Делиуса и Прокофьева — с необычайно простой и напевной первой темой в экспозиции и повтором ее после каденции: самое лучшее место во всяком классическом концерте для скрипки — это возобновление первой темы после сольной акробатики. Но вы вовсе не обязаны так делать, вы можете обойтись вообще без каденции, это же старье, вы можете опрокинуть все условности, отказаться от деления на части: не нужно никаких частей, по мне ставьте хоть в середину аллегро мольто, настоящие чертовские трели, где ты жонглируешь ритмом, как только вы это умеете, а адажио можно загнать в конец, как апофеоз, или пусть все будет традиционно, во всяком случае я подал бы это так, что люди бы плакали. Я бы сжился с вашей музыкой настолько, что смог бы сыграть ее и во сне, я бы холил и пестовал каждую ее ноту, как мать, ибо я был бы ей матерью, а отцом были бы вы: то было бы наше дитя, платоническое дитя; да, наш концерт, в нем действительно воплотилось бы все мое понимание платонического…»
Так говорил тогда Швердтфегер. Я не раз уже благоприятно отзывался о нем на этих страницах, да и сейчас, восстанавливая все это в своем обзоре, я вспоминаю о нем с теплотой, подкупленный в известной мере его трагическим концом. Но теперь читатель лучше поймет выражение, мною к нему примененное, — «инфантильный демонизм», который я объявил существенным его свойством. На месте Адриана — хотя глупо, конечно, ставить себя на место Адриана — я бы не потерпел многого из того, что выложил Руди. То было несомненное злоупотребление темнотой. Мало того, что он повторно переходил всякие границы в своих откровениях о связи с Инесой, он переходил их и в другом пункте, переходил недостойно и непростительно, соблазненный темнотой, прибавил бы я, если понятие «соблазн» уместно тогда, когда правильнее, может быть, говорить о дерзком посягательстве доверчивости на одиночество.