Долг: первые 5000 лет истории
Шрифт:
Наши допущения это опровергает, потому что мы привыкли обвинять капитализм в чем-то, что туманно называется рынком: мол, он разрушил прежние системы взаимопомощи и солидарности и создал мир холодного расчета, где все имеет свою цену. На самом деле жители английских деревень, судя по всему, не видели между ними противоречия. С одной стороны, они твердо верили в общинное использование полей, ручьев и лесов и в необходимость помогать соседям, оказавшимся в беде. С другой стороны, рынки считались более мягкой версией того же принципа, поскольку были полностью основаны на доверии. Подобно женщинам тив, дарившим батат и охру, соседи полагали, что должны постоянно находиться в небольшом долгу друг перед другом. В то же время большинство легко мирилось с идеей купли-продажи и даже с колебанием рыночных цен, при условии что они не угрожали существованию честных семейств [504] . Даже когда в 1545 году процентные ссуды были узаконены, это не вызвало особого раздражения, поскольку вписывалось в те же более широкие нравственные рамки: кредитование считалось достойным занятием, например для вдов, не имевших иного источника дохода, или рассматривалось как способ принять участие вместе с соседями в каком-нибудь
504
Этот принцип права на существование имеет ключевое значение для того, что Э.П. Томпсон называл «нравственной экономикой толпы» (Thompson 1971) в Англии XVIII века; Малдрю (Muldrew 1993а) полагает, что это понятие может применяться ко всем этим кредитным системам.
Мой хозяин вел бойкую торговлю бакалеей, скобяными изделиями и многими другими товарами и пользовался большим уважением и доверием не только среди людей его вероисповедания, но и среди людей любого вероисповедания и положения… Его кредит был настолько велик, что всякий, кто располагал деньгами, давал ему их либо под процент, либо на дело {366} .
В таком мире доверие — это все. Большая часть денег в прямом смысле были доверием, поскольку кредитные соглашения в основном представляли собой сделки, скреплявшиеся рукопожатием. Употребляя слово «кредит», люди имели в виду в первую очередь репутацию честного человека, а когда речь заходила о предоставлении займа, то честь, добродетель и респектабельность мужчины или женщины, равно как и их щедрость, благопристойность и благожелательная манера общения, имели не меньшее значение, чем сведения о чистом доходе [505] . Как следствие, финансовые категории стали неотличимы от нравственных. Можно было отзываться о других людях как о «солидной особе», об «очень достойной женщине» или о «никчемном человеке» или говорить, что чьи-то слова «заслуживают доверия», когда им верили («доверие» (“credit”) [506] происходит от того же корня, что и «вероисповедание» (“creed”) и «достоверность» (“credibility”)), или что им можно «предоставить кредит», когда вы верили им на слово, что они вернут то, что одолжили.
505
Если точнее, либо благочестие (в случае кальвинизма), либо благожелательная манера общения (в случае тех, кто выступал против кальвинистов, защищая старые праздничные ценности): в годы, предшествовавшие гражданской войне многие приходы были разделены на «благочестивых» и «добрых честных людей» (Hunt 1983:146).
506
В оригинале здесь используется слово “credit”, которое в зависимости от контекста можно переводить и как «кредит», и как «доверие». Изначально слово «кредит» представляло собой форму третьего лица единственного числа настоящего времени латинского глагола “credere”, который переводится как «верить», «доверять». — Примеч. пер.
Эту ситуацию не стоит идеализировать. Речь здесь идет о патриархальном мире: репутация целомудренной женщины, которой пользовалась чья-то жена или дочь, была такой же составляющей «кредита» мужчины, как и его собственная репутация доброго или благочестивого человека. Более того, почти все мужчины и женщины младше тридцати прислуживали в чьем-нибудь доме, работая батраками, доярками или подмастерьями, а значит, были людьми совершенно «никчемными»{367}. Наконец, те, кто утрачивал доверие в глазах общины, становились париями и пополняли ряды преступного или полупреступного мира безродных чернорабочих, попрошаек, проституток, карманников, лоточников, разносчиков, гадателей, менестрелей и других «мужчин без хозяина» или «женщин с дурной репутацией»{368}.
Наличные деньги использовались в основном в отношениях с чужаками или при уплате рент, десятин и налогов землевладельцам, бейлифам, священникам и другим вышестоящим лицам. Мелкие дворяне, владевшие землей, и состоятельные купцы, которые избегали сделок, заключавшихся путем рукопожатия, часто использовали наличность между собой, особенно при оплате переводных векселей, обращавшихся на лондонских рынках{369}. Золото и серебро использовалось прежде всего правительством для покупки оружия и выплаты жалованья солдатам, а также в преступной среде. Это означало, что монеты, как правило, имели хождение среди магистратов, констеблей и мировых судей, т. е. людей, которые управляли правовой системой, и тех элементов общества, которых они считали своим долгом контролировать.
С течением времени это привело ко все увеличивавшейся нравственной пропасти. Для большинства из тех, кто стремился не связываться с правовой системой, равно как и не желал иметь ничего общего с солдатами и преступниками, долг оставался основой социального общения. Но те, кто трудился в правительственных учреждения и в крупных торговых домах, постепенно стали смотреть на вещи совсем по-иному: для них обмен наличностью был нормой, а вот долг приобретал все более преступный оттенок.
Обе точки зрения превратились в негласные теории, объясняющие природу общества. Для большинства жителей английских деревень настоящим средоточием социальной и нравственной жизни была не церковь, а местная пивная, а общинность выражалась прежде всего в народных празднествах вроде Рождества или Майского дня со всеми их атрибутами: совместными удовольствиями, общностью взглядов и физическим воплощением того, что называлось добрососедством. Основой общества считались в первую очередь любовь и приязнь среди друзей и родственников, находившие выражение во всех формах повседневного коммунизма (помощь соседям в повседневных делах, обеспечение пожилых вдов молоком или сыром), которые из этого проистекали.
В Англии не было великих теоретиков вроде ат-Туси, но те же самые утверждения можно обнаружить в трудах большинства ученых-схоластов, например в трактате «О государстве», получившем широкое распространение в Англии после 1605 года, когда он был переведен на английский. «Приязнь и дружба, — писал Боден, — суть основания любого человеческого и гражданского общества», они представляют собой ту «подлинную, естественную справедливость», на которой должна непременно выстраиваться вся правовая структура контрактов, судов и даже управления {371} . [507] Подобным же образом мыслители, размышлявшие об истоках денег, писали о «доверии, обмене и торговле» {372} . Считалось само собой разумеющимся, что человеческие отношения имеют первостепенное значение.
507
Исследование Бодена было очень популярно. Он исходил из представления Фомы Аквинского о том, что любовь и дружба предшествуют юридическому порядку, — что, в свою очередь, восходит к «Нико-маховой этике» Аристотеля, проникнувшей в Европу из арабских источников. Мы не знаем, было ли это прямым влиянием самих исламских источников, но если учесть степень взаимопроникновения (Ghazanfar 2003), то это вполне вероятно.
В результате все нравственные отношения стали считаться долгами. «Прости нам наши долги» — именно в эту эпоху, в самом конце Средневековья, такой перевод «Отче наш» стал столь популярным. Грехи — это долги перед Господом: они неизбежны, но с ними можно справиться, поскольку в конце времен наши нравственные долги и займы взаимно уничтожатся, когда Господь сведет счета. Понятие долга вплелось даже в интимные отношения между людьми. Как и тив, жители средневековых деревень иногда говорили о «долгах плоти», но это понятие имело совершенно иной смысл: оно подразумевало право обоих партнеров в браке требовать друг от друга секса, которым в принципе можно было заниматься всякий раз, когда он или она этого хотели. Так фраза «уплачивать собственные долги» получила новые оттенки, так же как и римская фраза «выполнять свой долг» за много столетий до того. Джеффри Чосер даже сочинил каламбур из слов «бирка» (“tally”, или “taille” по-французски) и «влагалище» (“tail”) в «Рассказе шкипера», истории о женщине, которая оплачивает долги мужа сексуальными услугами: «Я ж долг супружеский плачу исправно. // А задолжаю — так поставьте в счет, // И заплачу сторицей в свой черед» {373} . [508]
508
У Чосера полно вещей такого рода: Батская ткачиха много рассуждает о супружеских долгах (например, Cotter 1969). Именно в период между 1400 и 1600 годами все стало выражаться в категориях долга, что, возможно, отражало начавшееся распространение собственнического индивидуализма и попытки примирить его с более старыми представлениями о нравственности. Историк права Гат (Guth 2008) называет эти столетия «эпохой долга», за которой после 1600 года последовала «эпоха контракта».
Даже лондонские купцы иногда обращались к языку социального общения, утверждая, что вся торговля в конечном счете основана на кредите, а кредит — это всего лишь продолжение взаимопомощи. Например, Чарльз Давенант в 1696 году писал, что даже если бы кредитная система полностью лишилась доверия, то долго бы это не продлилось, поскольку по зрелом размышлении люди осознали бы, что кредит — это просто продолжение человеческого общества:
Они обнаружат, что ни одна торговая нация не могла существовать и вести дела на основе реальных запасов [т. е. только на основе монет и товаров]; что доверие друг к другу столько же необходимо для создания и поддержания связей между людьми, как и подчинение, любовь, дружба и словесное общение. А когда опыт показывает человеку, насколько он слаб, если действует в одиночку, то он стремится получить помощь от других и обращается за поддержкой к соседям, что, разумеется, постепенно восстанавливает течение кредита{374}.
Давенант был необычным купцом (его отец был поэтом). Более типичными представителями его класса были люди вроде Томаса Гоббса, чья книга «Левиафан», изданная в 1651 году, в значительной степени являлась атакой на саму мысль о том, что общество основывается на изначальных связях общинной солидарности.
Можно сказать, что Гоббс первым начал наступление с новых нравственных позиций и наступление это было сокрушительным. Когда вышел «Левиафан», неясно, что больше шокировало его читателей: безжалостный материализм (Гоббс утверждал, что люди представляют собой машины, чьи действия следуют одному-единственному принципу: они стремятся к удовольствию и избегают страдания) или же вытекающий из него цинизм (если любовь, приязнь и доверие являются такими мощными силами, спрашивал Гоббс, то почему же мы прячем в сундуках самые ценные предметы даже от членов своей семьи?). Однако ключевой аргумент Гоббса заключался в том, что люди, движимые личным интересом, не могут самостоятельно обращаться друг с другом справедливо, а значит, общество возникает лишь тогда, когда они понимают, что их собственный долгосрочный интерес состоит в том, чтобы отказаться от части своих свобод и принять абсолютную власть короля; эта мысль мало чем отличалась от доводов, которые богословы вроде Мартина Лютера выдвигали столетием раньше. Гоббс просто заменил ссылки на Библию научным языком [509] .
509
Маршалл Салинс (Sahlins 1996, 2008) подчеркивал, что рассуждения Гоббса имеют богословские корни. Большая часть нижеследующего анализа написана под его влиянием.