Долгий путь к себе
Шрифт:
— На каких? — не понял Янко.
— На тех, которые слетелись и говорили друг другу. Один говорит: «Я сделал так, что брат брату глаза выколол». Другой говорит: «А я положил королевской дочери жабу в постель, и королевна семь лет чахнет». — «Я завалил море камнями, — сказал третий орел, — от этого вымерла половина царства».
— Горькая доля лирника — жить в горькие времена. — Янко щипнул струны лиры, и они зазвенели тонко, беспомощно.
Богдан заворочался под телегой, вылез.
— Не спится, — сел возле лирников. — Слушал я вас, хочу договор вам предложить.
— Уж не
— Души, лирник!
— А что в награду обещаешь?
— Если Бог даст — волю. Волю Украине… Души ваши я с собой не заберу. Вы их в слова свои вкладывайте, чтоб загоралась в людях обида на самих себя: из вольных людей рабами стали, и все гнутся, гнутся. А уж куда еще — и так все горбаты.
— Кто ты будешь, чтоб за всю Украину говорить? — спросил Янко.
— Нынче я — никто, а придет ко мне сотня, буду сотник. Придет тысяча, буду полковник. Сто тысяч придет — буду гетман. Зовите людей, чтоб шли они к Хмельницкому. Богданом меня кличут.
— А где тебя искать?
— В святом месте. За Порогами.
— Про Хмельницкого я слыхал, — сказал Янко. — Обидели его, говорят, крепко.
— Хорошо сделали, что обидели, — мрачно усмехнулся Богдан. — Пока шлея под хвост не попадет, лошаденка трусит себе… Нынче я от привилеев свободным стал. Будто бельма с глаз моих сняли. Не своя обида душу гложет, за Украину больно… Прошу вас, лирники, скликайте ко мне народ. Пусть для почину хоть по два, по три человека от села придут. Это ведь тоже сила будет. По рукам?
— По рукам, — сказал Янко.
— По рукам, — согласился Степан Головотюк.
— Не побоитесь? Вон товарища-то вашего на кол за песню посадили.
— А ты сам-то? В кости, вижу, ничего, а духом крепок? — спросил Янко.
Негромко спросил, просто, а у Богдана по спине мурашки пошли.
— Выдюжу, — сказал, а подбородок закостенел, тяжело слово далось.
— Дай тебе Бог!
Тут как раз звезда скатилась. Пышно горела, хвост за собой с одного конца неба на другой тянула.
Тимош лежал под лопухами, надежно укрывшими его от ляхов, от казаков, от парубков Карыха и от самого Карыха, даже от Исы, сестер и Юрко.
Прилетела на цветок златоглазка — воздушное создание. Крылышки ей небо дало, тельце — трава, глаза — солнце. Вот и получилась она голубая да зеленая с золотым пятнышком.
На плотном листе сидел красный жучок с белыми пуговками по краям огненного жупана. Усы торчком, глазки черные, блестящие.
— И у вас тут то же самое: ляхи, принцессы, крестьяне-муравьишки, — сказал Тимош и повернулся на спину.
Над ним высоко в небе летал сокол, святая для казака птица. Неспроста ведь летал!
«Отец вернется, на Сечь возьмет», — подумал Тимош, торопясь высказать заветную мечту свою: авось сбудется. Сказал и усмехнулся. С чего бы отцу на Сечь ехать? А если и поедет, так один. На кого дивчинок оставишь, сопливого Юрко?
Вздохнул Тимош, глаза закрыл.
Убежал он из дома в лопухи, чтоб душой отойти.
Чигиринский дом, в который они теперь перебрались из Суботова, был просторный, но необжитой. Сердце к нему не лежало. Да и впервые остался Тимош за хозяина. Сестры на нем, братишка, Иса, слуги, скотина. В Суботове скотины держали много, в Чигирине двор для всей этой животины: для коров, телок, поросят, овец, птицы — тесен.
Отец, уезжая, наказал — ничего не жалеть, казаков кормить и поить, приваживать.
Первые две недели было Тимошу весело. Только ведь долго веселиться — все равно что меду переесть. На всю жизнь опротивеет. К себе во двор войти стыдно: не свинья в луже — казак. В светелке пьют, бранятся, от курева не продохнешь. Вместе с казаками и слуги загуляли. А разогнать всех — сил нет, тут даже Карых не поможет. Скорее бы отец приезжал!
Думы Тимоша перекинулись на врага семьи — на пана Чаплинского. Подстароста опередил отца. На удивление всему Чигирину, вернулся с молодой женой. Стали кумушки гадать да рядить, куда Матрена девалась. И кто-то на весь Чигирин вспомнил, что она в монастырь ушла, а другие шептали, не ушла, пан Чаплинский ее, бедную, силой отвез и постриг. И еще был слух: Матрена-де умом тронулась. Однако говорили про нее куда меньше, чем про молодечество пана Чаплинского.
Вспомнилось Тимошу: пан Чаплинский гарцует, подбоченясь, а в карете — краса ненаглядная. И впрямь ненаглядная, только показалось Тимошу — ни единый солнечный луч никогда не посмел коснуться лица этой неземной панны. Глаза у нее, как у святой, а вот какого цвета — не скажешь, словно камни драгоценные, сами для себя сияют.
На холме пан Чаплинский остановил карету, с коня соскочил, открыл дверцу, и панна, опираясь на его руку, вышла, коснулась ножками земли. Пан Чаплинский говорил что-то пышное и все указывал на Суботов. Потом, словно сграбастав хутор в ладони, поднес его панне, встал перед нею на колено и положил воображаемое владение к ее ножкам. Панна уронила игрушечные свои руки на красный жупан и, наклонясь, поцеловала в усы своего удачливого супруга.
Всё! Возненавидел Тимош жену пана подстаросты. Пуще самого подстаросты возненавидел. Может, оттого и возненавидел, что она — звезда небесная — выбрала среди людей такого, как Чаплинский. У мерзавца жена не может быть ангелом. Ишь как Суботову обрадовалась.
Как вспомнилась Тимошу эта картина, совсем тошно стало. Поднялся с земли, побрел к дому. И вот ведь как все у жизни наперед рассчитано: пани Чаплинская изволила в тот самый час покрасоваться в карете перед чигиринской публикой. Уж куда она настропалилась ехать, когда и пешком из конца в конец десять минут ходу? Одним словом — судьба! Поднял Тимош с земли ком грязи пожирней да и пустил в карету. Окно заляпал. Тут его и схватили гайдуки пана Чаплинского.
Карых влетел на крыльцо полковничьего дома, забарабанил в дверь. В ответ — тишина. Карых повернулся к двери задом и загрохотал каблуками, не жалея сапог. Тяжко вздохнув, внутренняя дверь отворилась, недовольно зашмурыгали чеботы, звякнула щеколда.
— Чего тебе? — спросили за дверью, и только потом дверь нехотя приоткрылась.
— Пана полковника! — крикнул Карых.
— Пан полковник отобедал и спит.
— Да открой же ты, чурбак дубовый! — взъярился Карых и пнул дверь с маху.