Долина Грохочущих копыт
Шрифт:
– Теперь отпускай, – сказал он, – или помоги мне влезть обратно.
Она засмеялась, отпустила его, взяла с перил свой огурец и откусила от него еще раз.
– Но мне все равно надо во что-то пульнуть, – сказал он.
– Только не стреляй ни в кого живого, – сказала она, – стреляй лучше в теннисные мячи или в… или в банки с повидлом.
– Почему ты догадалась про банки с повидлом?
– Не знаю, – сказала она, – просто я представила себе, до чего здорово стрелять в банки с повидлом. Звон стекла, брызги… Обожди, – сказала она поспешно, так как он уже отвернулся и приготовился лезть дальше. Снова обернувшись, он серьезно посмотрел на нее. – Ты мог бы, – сказала
– Ну да, – сказал он, – я так и сделаю. Когда отходит твой поезд?
– В семь десять, – сказала она, – в семь тринадцать он будет у шлагбаума.
– Значит, я успею, – сказал он, – до свидания. Ты приедешь обратно?
– Приеду, – сказала она, – обязательно. – И, прикусив губу, повторила еще раз тише: – Приеду.
Она смотрела, как он спускался, держась за флюгер, пока его ноги не коснулись первой перекладины беседки, как он побежал по газону к террасе и влез в дом. Тут она увидела, что он опять переступил через латунную полоску порога, взял коробку с теннисными мячами, снова вылез на террасу, а потом она слышала, как хрустит гравий у него под ногами, когда он с коробкой под мышкой пробегал около гаража.
Надеюсь, он не забудет обернуться и помахать мне рукой, думала она. И вот он уже остановился у ворот гаража и замахал рукой, а потом вытащил из кармана пистолет, прижал его дулом к коробке с мячами и, прежде чем завернуть за угол и скрыться из виду, еще раз махнул рукой.
Она быстро подняла бинокль прямо к поднебесью и опять начала вырезать круглые синие коржики, медали из небесной субстанции; Ренания и Германия, берег реки с флагом соревнований, круглый кусок горизонта и зеленая река, прочерченная красным пунктиром вымпелов. Мои волосы будут отлично потрескивать, думала она, они уже потрескивали, когда он гладил их. И в Вене тоже будут вина. Ах уж эти виноградники: прозрачно-зеленые кислые ягоды, листья, которые эти жирные боровы нацепляют себе на лысины, чтобы походить на этого… как его?… Бахуса.
Она обшарила биноклем все улицы, в которые смогла вторгнуться, – на улицах не было ни души, она не увидела ничего, кроме покинутых автомобилей; тележка мороженщика все еще стояла на площади, Пауля нигде не было. И все же, думала она с улыбкой, снова направляя бинокль на реку, и все же я стану твоим Иерусалимом.
Мать открыла входную дверь и вошла в переднюю, но девочка не повернула головы. Уже без четверти семь, думала она, надеюсь, он успеет прибежать к шлагбауму до семи тринадцати. Она услышала, как защелкнулся замок чемодана и как в нем повернулся крохотный ключик, услышала твердые шаги и от неожиданности вздрогнула: мать набросила ей на плечи пальто; руки матери задержались на ее плечах.
– Деньги взяла?
– Да.
– Билет?
– Да.
– Бутерброды?
– Да.
– Чемодан сложен аккуратно?
– Да.
– Ты ничего не забыла?
– Нет.
– Никому ничего не рассказала?
– Нет.
– Адрес в Вене помнишь?
– Да.
– Номер телефона?
– Да.
Короткая пауза была сумрачной, пугающей, ладони матери соскользнули с ее плеч на руки.
– Мне казалось правильней не быть с тобой в эти последние часы. Я знаю, так легче. Мне ведь в жизни не раз приходилось прощаться… и хорошо, что я тебя заперла. Ты ведь знаешь…
– Да. Хорошо. Знаю.
– А теперь пошли.
Ужасно худо, что мать заплакала, это было почти так же, как увидеть плачущий памятник; мать все еще красива, но ее красота кажется суровой, холодной. Ореол прошлого окружает ее, словно темный венец. Диковинные слова встречаются в истории ее жизни: коммунизм… догматизм, человек по фамилии Мирцов; а потом потеря веры, бегство, но в мозгу по-прежнему крутятся догматы утраченной веры, будто мозг – это ткацкий станок, шпульки которого продолжают вращаться, хотя нити больше нет; какие сложные узоры они ткут, но все зря – только шум, как прежде, и бег вхолостую, особенно если мать находит антиподов, жрецов иных богов, таких, как Дульгес, отцы города, священник, учительница, монахини. И когда закроешь глаза и слышишь их извечный спор, кажется, что это крутится шарманка или трещит неугомонная трещотка, которую приводит в движение ветер. Но иногда, очень редко, мать выглядит как сейчас – обычно это бывает после нескольких рюмок, – и тогда люди говорят: «Боже, несмотря на все, она наша, истая цишбруннская девушка».
Как хорошо, что мать закурила; слезы, увлажнявшие сигарету, слезы, окутанные дымом, казались не столь уж серьезными, походили скорее на притворные слезы, хотя мать никогда не стала бы притворяться плачущей.
– Когда-нибудь я им отомщу, – сказала она. – Ужасно, что тебе надо уезжать. И что мне пришлось уступить.
– Так едем со мной.
– Нет, нет, ты вернешься, пройдет год, может, два, и ты вернешься. Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда. А теперь пойдем.
Девочка сунула руки в рукава пальто, застегнула пуговицы, проверила – тут ли билет, кошелек и побежала в свою комнату за чемоданом, но мать покачала головой и не дала ей поднять чемодан.
– Я сама, – сказала она, – а ты поторапливайся. Уже поздно.
На лестнице была жарища, из подвала несло винным духом, там аптекарь разливал по бутылкам вино; кисловатый винный запах как нельзя лучше подходил к водянисто-лиловым стенам. Узкие улицы, темные провалы окон, парадные, из которых ей кричали те непонятные слова. Скорее! Шум, доносившийся с берега реки, стал громче, люди уже заводили машины – соревнования кончились. Скорее! Железнодорожник на контроле был с матерью на «ты»: «Иди, голубушка, проходи без перронного». Пьяный, покачиваясь, брел по темному подземному переходу, орал что-то, а потом швырнул полную бутылку вина в сырую черную стену; зазвенели осколки стекла. Поезд уже стоял у перрона, мать внесла чемодан на площадку.
Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда.
Хорошо, что их прощанье было таким коротким – у них оставалась одна-единственная минута, но и эта минута показалась им очень длинной, длиннее, чем весь прошедший день.
– Тебе, наверное, хочется взять с собой бинокль? Прислать его?
– Да, пришли. Ах, мама…
– Ну что?
– Я ведь с ним почти незнакома.
– Ничего, он славный, и он рад, что ты будешь жить с ним.
– И не пьет вина?
– Да, он не любит вино… И у него есть деньги, он торгует разными вещами.
– Какими вещами?
– Сама не знаю какими – наверное, одеждой или чем-нибудь еще в этом роде. Он тебе понравится.
Они не поцеловались. Нельзя целовать памятники, даже если памятники плачут. Мать исчезла в подземном переходе, так и не обернувшись: воплощение злосчастья, женщина, законсервированная в своем горьком, полном ошибок прошлом. Вечером, если на кухне будет сидеть Дульгес, шарманка опять закрутится, заведет старые песни – мать разразится целой тирадой: «Разве слезы, как таковые, не являются пережитком буржуазного мировосприятия?» и «Неужели в бесклассовом обществе будут иметь место слезы?»