Дом душ
Шрифт:
Благодаря мыслям о своем тайном и скрытом сокровище он перенес угрозу вторжения миссис Никсон с чем-то вроде безразличия. Эдвард, конечно же, понимал, что для него нежелательно, чтобы она встала между ним и женой, и у него еще не развеялись сомнения в ее рассудке; но, в конце концов, какая разница? К тому же внутри него уже взошел слабый мерцающий свет и показал пользу самоотверженности, и потому Дарнелл предпочитал своей воле волю жены. Et non sua poma [36] ; к его изумлению, он нашел радость в том, чтобы пойти наперекор собственному желанию, хотя всегда считал это совершенно отвратительным. От осмысления такого состояния он был еще очень далек; но хоть он и происходил из самого безнадежного класса и проживал в самом безнадежном окружении, когда-либо видевшем свет, хоть он и знал об askesis [37] не больше, чем о китайской метафизике, ему достало благости не гасить свет, замерцавший в его душе.
36
«И плодам на себе чужеродным» (лат.). Цитата из поэмы Вергилия «Георгики»: «…потом черенок плодоносный / Вводят в надрез, и пройдет немного времени – мощно / Тянет уже к небесам благодатное дерево ветви, / Юной дивится листве и плодам на себе чужеродным» (пер.
37
Аскеза (греч.).
И теперь он обрел награду в глазах Мэри, когда она встретила его дома в вечерней прохладе после глупых трудов. Они сели вместе, рука об руку, под шелковицей в начале сумерек, и безобразные ограды кругом поблекли и растворились в бесформенном мире теней, а они словно бы освободились из оков Шепердс-Буша, освободились, чтобы странствовать по тому необезображенному, неоскверненному миру, что лежит за стенами. Мэри немногое знала об этом крае по опыту, ведь она всегда подчинялась разуму современного мира, который встречает истинную страну с инстинктивным и характерным ужасом и страхом. Еще мистер Рейнольдс разделял другое странное суеверие тех дней – что хотя бы раз в год необходимо покидать Лондон; потому Мэри кое-что знала о различных приморских курортах на южном и восточном побережьях, где лондонцы собираются ордами, превращая пляжи в один сплошной и скверный мюзик-холл и извлекая из того, по их заверениям, огромную пользу. Но подобный опыт ничему не учит о стране в ее самом истинном и оккультном смысле; и все же Мэри, сидя в сумерках под шепчущим деревом, отчасти улавливала секрет леса, долины, замкнутой высокими холмами, где вечно звучит эхо льющейся воды от чистого ручья. А для Дарнелла то были вечера великих грез; ведь то был час работы, время трансмутации, и тот, кто не понимал чудо, едва ли в него верил, все же знал, втайне и наполовину бессознательно, что сейчас вода превращается в вино новой жизни. То всегда было внутренней музыкой его снов, и к ней в те тихие и священные ночи он прибавил отдаленное воспоминание о давнем времени, когда еще ребенком, пока его не подавил мир, он отправился в старый серый дом на западе и целый месяц слышал за окном спальни шепот леса, а когда затихал ветер – шум прилива; а порой, просыпаясь рано поутру, слышал странный крик птицы, взлетающей из гнезда в камышах, выглядывал и видел долину, белеющую на рассвете, и как белеет вьющаяся речка, уходя к морю. С возрастом, когда его душу накрепко заковали в цепи обыденной жизни, это воспоминание поблекло и потемнело; вся окружавшая атмосфера была губительна для подобных мыслей, и лишь время от времени в отрешенности или во сне он возвращался в ту долину на далеком западе, где дуновение ветра было заклинанием, а каждый лист, ручей и холм рассказывали о великих и непостижимых тайнах. Но теперь рассыпавшееся видение по большей части вернулось к нему, и, с любовью глядя в глаза жены, он видел проблеск прудов в неподвижном лесу, видел туманы, подымающиеся по вечерам, и слышал музыку вьющейся речки.
Так они сидели вместе в пятничный вечер той недели, что началась со странного и полузабытого визита миссис Никсон, когда, к раздражению Дарнелла, их звонок издал нестройный вопль, вышла взволнованная Элис и объявила, что хозяина желает видеть джентльмен. Дарнелл вошел в гостиную, где Элис зажгла одну газовую лампу так, что она вспыхивала и с шумом горела, и в этом ненадежном свете хозяина дома ожидал крепкий пожилой господин совершенно незнакомого вида. Эдвард рассеянно уставился на него и заколебался, но за него заговорил гость.
– Вы не знаете, кто я, но, полагаю, знаете мое имя. Я Никсон.
Он не ждал, когда его перебьют. Сразу сел и приступил к рассказу, и после первых же слов Дарнелл, отчасти готовый к этой возможности, слушал без большого удивления.
– В общем, – закончил мистер Никсон, – она совершенно, бесповоротно сошла с ума, и сегодня нам пришлось положить ее в лечебницу, мою бедняжку.
Тут его голос надтреснул, и он спешно утер глаза, ведь, каким бы ни был крепким и успешным, он все же не был далек от чуткости и любил свою жену. Роберт говорил быстро и легко обошел множество подробностей, что могли бы заинтересовать специалистов по отдельным видам маний, и Дарнелл посочувствовал его очевидному смятению.
– Я приехал, – продолжил Никсон после краткой паузы, – поскольку узнал, что она виделась с вами в прошлое воскресенье, и догадался, что за историю она вам, должно быть, рассказала.
Дарнелл показал брошюрку с пророчествами, которую миссис Никсон обронила в саду.
– Вам что-нибудь об этом известно? – спросил он.
– Ах он, – сказал старик с чем-то наподобие веселья в голосе, – ах да, позавчера я намял ему бока.
– Этот человек безумец? Кто это?
– Он не безумец, а негодяй. Мелкий валлийский пройдоха по имени Ричардс. В последние годы он устроил в Нью-Барнете какую-то часовню, и моя бедная супруга – а она так и не нашла приходскую церковь себе по вкусу, – она в этот год исправно посещала его проклятую сектантскую лавочку. Это и довело ее до грани. Да уж; ему я позавчера намял бока и ничуть не боюсь вызова в суд. Я его знаю, а он знает, что я его знаю.
Старик Никсон прошептал что-то на ухо Дарнеллу и слабо хохотнул, повторив свою формулу в третий раз:
– Позавчера я намял ему бока.
Дарнелл мог только бормотать сожаления и выразить надежду, что миссис Никсон поправится.
Старик покачал головой:
– Боюсь, на это надежды нет. Я обращался к лучшим специалистам, но они ничего не могут поделать, в чем и расписались.
Наконец он попросил позвать его племянницу, и Дарнелл вышел и подготовил Мэри как сумел. Она с трудом приняла новости о том, что ее тетя – безнадежная сумасшедшая, поскольку миссис Никсон, всю жизнь будучи невероятно глупой, естественным образом убедила родственников в том, что здорова, как все. В семействе Рейнольдсов, как и у большинства из нас, нехватка воображения всегда приравнивается к здравомыслию, и хотя немногие слышал о Ломброзо, мы его готовые последователи. Мы всегда верили, что поэты безумны, а если статистика, к сожалению, показывает, что на самом деле немногие поэты обретались в психиатрических лечебницах, то нас успокаивает хотя бы знание, что почти у всех поэтов была чахотка, а уж она, вне всяких сомнений, – как и пьянство, – тоже своего рода малое безумие.
– Но правда ли это? – спросила Мэри наконец. – Ты уверен, что дядя тебя не обманывает? Тетя всегда выглядела в своем уме.
Наконец ее помогло убедить воспоминание, что тетя Мэриан по утрам всегда вставала очень рано, и тогда они перешли в гостиную и поговорили со стариком. Его очевидные доброта и честность покорили Мэри вопреки несгибаемой вере в басни тетушки, и ушел он с обещанием навестить их снова.
Миссис Дарнелл сказала, что устала, и отправилась ко сну; а Эдвард вернулся в сад и начал ходить туда-сюда, собираясь с мыслями. Неизмеримое облегчение от знания, что миссис Никсон все-таки не переедет к ним жить, показало ему, что, несмотря на смирение, его страх и в самом деле был очень велик. Сняв с души этот камень, он был волен задуматься о жизни, не ограничивая мысли жутким вторжением, которого так опасался. Он радостно вздохнул и, прогуливаясь взад-вперед, смаковал аромат ночи – хоть и слабый в этом замурованном кирпичом пригороде, напоминавший-таки после многих лет благоухание ночного мира, каким он его познал в ту свою короткую детскую поездку; благоухание, что подымалось от земли, когда пламя солнца уходило за гору и его оставшееся свечение бледнело в небе и на полях. А когда Дарнелл восстановил, как мог, утраченные грезы о зачарованном крае, вернулись и другие образы из детства, забытые и все же не забытые, дремавшие неслышными в темных закоулках памяти, но готовые выступить вперед. Он вспомнил одну фантазию, что долго его преследовала. В один жаркий день той памятной поездки в деревню, лежа в полусне в лесу, он «придумывал», будто к нему из голубых туманов и зеленого света под листьями вышла маленькая спутница – белая девочка с длинными черными волосами, и она играла с ним и нашептывала на ухо свои секреты, пока отец крепко спал под деревом; и с того летнего полудня она всегда была рядом, день за днем; навещала в зелени Лондона, и время от времени даже в недавние годы, посреди жары и суеты Сити, ощущалось ее присутствие. Последний визит он запомнил очень хорошо: было это за несколько недель до свадьбы, и он вскинул озадаченный взгляд из глубин какого-то бессмысленного занятия, гадая, почему в душном воздухе вдруг повеяло запахом зеленой листвы, почему в ушах раздался шепот деревьев и шум речки в камышах; а затем его целиком обуял тот внезапный восторг, который Эдвард наделил именем и характером. Тогда он понял, что и унылая плоть человека может быть как огонь; а теперь, оглядываясь с новой точки зрения на это и другие переживания, осознал, что не принимал, не ценил все настоящее в жизни; что доходило оно, быть может, благодаря лишь его отрицательным сторонам. И все же, задумавшись, он видел, что через все его существование тянется цепочка свидетелей: снова и снова голоса нашептывали ему на ухо слова на странном языке, в котором он теперь признал свой родной; на самой обычной улице встречались видения истинной страны его происхождения; и он увидел, что во всех перипетиях и происшествиях мира присутствовали посланники, готовые направить его стопы к великому путешествию.
Через пару недель после визита мистера Никсона Дарнелл взял ежегодный отпуск.
Об Уолтоне-на-Мысе или чем-то подобном не шло и речи, поскольку он согласился с желанием жены отложить значительную сумму на черный день. Но погода была хорошей, и Эдвард коротал время в своем саду под деревом или отправлялся в долгие бесцельные прогулки по западным окраинам Лондона, что знакомы с тем давним ощущением какой-то великой невыразимой красоты, скрытой за тусклыми и неопрятными завесами бесконечных серых улиц. Однажды, в день проливного дождя, Дарнелл пошел в «комнату с коробками» и принялся разбирать бумаги в старом кожаном сундуке – обрывки семейной истории: одни – отцовским почерком, другие – выцветшими чернилами, – и попадались там древние тетради с рукописями еще более давних времен, и в них чернила были глянцевей и черней любых жидкостей, что поставляли канцелярские магазины современности. Дарнелл повесил у себя в комнате портрет предка и приобрел прочный кухонный стол со стулом; так что Мэри, глядя, как он штудирует старые документы, уже подумывала назвать комнату «кабинетом мистера Дарнелла». Долгие годы он не удостаивал эти семейные реликвии и взглядом, но с часа, когда о них напомнило дождливое утро, не унимался в исследованиях до самого конца отпуска. Это стало его новым интересом, и в голове начала складываться смутная картина предков и их жизни в старом сером доме в речной долине, в том западном краю источников, ручьев и темных, древних лесов. Были среди сора старых позабытых бумажек вещицы и причудливей простых записок о семейной истории, и когда он вернулся на работу в Сити, кое-кому из коллег даже показалось, будто он неуловимо изменился внешне; но он только рассмеялся на вопрос о том, где был и чем занимался. Зато Мэри заметила, что отныне каждый вечер он по меньшей мере час проводил в комнате с коробками; она очень жалела о времени, потраченном на чтение старых бумажек о мертвых людях. А однажды днем, во время их довольно унылой прогулки в сторону Актона, Дарнелл задержался у какого-то безнадежного букинистического магазина, и проглядев ряды потрепанных книжек в витрине, зашел и приобрел два томика. Это оказались словарь и учебник грамматики латинского языка, и она с удивлением выслушала заявление мужа о том, что он освоит латынь.
Но и все его поведение казалось ей неуловимо изменившимся; и Мэри уже начала переживать, хотя и не смогла бы облечь свои страхи в слова. Но она все же поняла, что тем летом их жизни изменились неописуемым и неподвластным ее мысли образом, и ничто уже не было как прежде. Если Мэри выглядывала на унылую улицу с редкими зеваками, та была обычной – и все-таки изменившейся, а если открывала окно рано поутру, ветер дышал иначе, принося какое-то послание, которое она не могла понять. И день за днем проходили как всегда, но даже четыре стены казались не вполне знакомыми, и голоса мужчин и женщин звучали со странными обертонами, – вернее, с эхом музыки, принесшейся с неведомых холмов. И день за днем, когда Мэри занималась делами по дому, ходила от лавки к лавке в сети безрадостных улиц, рокового лабиринта серого запустения со всех сторон, в ее сознание приходили почти увиденные образы какого-то другого мира, словно шла она во сне и в любое мгновение ее ждали свет и пробуждение, когда угаснет серость и явятся во всей красе давно вожделенные края. Вновь и вновь казалось, будто тайное откроется даже неповоротливому разуму; и блуждая от улицы к улице мрачного и усталого пригорода, глядя на серые материальные стены, Мэри видела, будто через них сияет свет, и вновь и вновь до ее носа доносилось таинственное благоухание фимиама с кромки того мира, что не столь непостижим, сколь невыразим, а ее уши ласкал сон о напеве, что намекал на тайные хоры вдоль всех его дорог. Она боролась с этими ощущениями, отказывалась им поддаваться, когда все давление авторитетного трехсотлетнего мнения направлялось на то, чтобы затоптать истинное знание, – в конце концов лишь с тем результатом, что мы можем обрести истину, только пойдя наперекор опасениям. И так Мэри проводила дни в странном духовном смущении, цепляясь за повсеместные вещи и повсеместные мысли, словно боялась, что однажды утром проснется в неведомом мире и изменившейся жизни. А Эдвард день за днем уезжал на свои труды и возвращался по вечерам, всегда с сиянием в глазах и на лице, с изумленным взглядом все заметнее день ото дня, словно для него завеса истончилась и скоро исчезнет вовсе.
От этих великих перемен в себе и муже Мэри отшатывалась, – быть может, в испуге от того, что если задать вопрос, ответ окажется слишком чудесным. Уж лучше приучать себя волноваться о мелочах; она спрашивала себя, чем могут так притягивать старые хроники, которые, как она думала, штудировал Эдвард ночь за ночью в холодной комнате наверху. По его приглашению она их проглядывала и не увидела ничего интересного; были там одна-две грубоватые зарисовки, чернилами и пером, старого дома на западе: места бесформенного и фантастического, украшенного странными колоннами и еще более странными узорами на выступающем крыльце; и с одной стороны крыша ниспадала почти до земли, а посредине над зданием высилось что-то наподобие башни. Затем – документы, сплошь имена и даты, тут и там – герб на полях, и она наткнулась на череду нескладных валлийских имен, связанных словечком «ап», в как будто бесконечной цепочке. Была там бумага, покрытая ничего для нее не значившими значками и рисунками, и затем тетради со старомодными текстами, по большей части – на латыни, как ей сказал муж; на вкус Мэри, собрание столь же бессмысленное, сколько трактат о конических сечениях. Однако ночь за ночью Дарнелл запирался с пыльными свитками, а когда спускался к ней, его лицо как никогда несло блеск какого-то великого путешествия. И однажды вечером она спросила, что же его так заинтересовало в бумагах, которые он ей показывал.