Дом, где я умер
Шрифт:
– Бать, а, бать… – застыдился новоиспеченный филолог. – Я – это… Что ж я – не понимаю, что ли? Я работать пойду… ночами… Деньги – все до копеечки… Тут ты не сомневайся… Просто учиться мне надо – мечта есть одна. Силу я в себе чувствую…
– Силу чувствуешь – так па-хать надо! – внушительно сказал отец.
– Да не ту… То есть, да, и пахать – тоже…. Да только больше та сила, о которой говорю… Значительней, что ли… Как объяснить тебе – не знаю. В общем, поэт я, батя. Вышло так уже. И тут никто мне помешать не сумеет.
– Как Рождественский? – недоверчиво и напряженно спросил «батя».
Вздохнул Василий:
– Ну, хотя бы… Примерно…
– Тогда дурак ты, и никто больше, – подведен был быстрый итог. – Ну что ж, полетай, сокол, полетай, что делать. Пока не сверзишься…
Сверзился он ровно через
На бюро комсомола Сашка, попавший под расправу первым, будто настоящий, а не стенгазетный редактор, каялся, разоружался и отмежевывался прямо по учебнику истории ВКП(б) образца тридцать восьмого года. А белый, как высокая «бабетта» деканши, Василий стоял молча, перекосив рот в презрительной, как ему казалось, и испуганной, как виделось всем остальным, усмешке. И, когда очередь дошла до него – а кого это, студент Стрижев, имели вы в виду, когда писали про тупость власти? – он скупым и верным движением расстегнул верхнюю пуговицу парадного пиджака, добротно пошитого на швейном объединении «Рассвет». Не торопясь, вынул бордовые корочки, хотел швырнуть, но в последний момент почувствовал – несолидно – и тихо положил билет на край стола.
– Вас, – ответил твердо и сдержанно (тут и голос его, не по летам значительный, поспособствовал), и тотчас с небывалым наслаждением услышал в прозрачной тишине яркое девичье: «Ах!».
Повернулся и вышел, сам не понимая, что педантично разыгрывает сколь героическую, столь и заезженную мизансцену. Когда спохватился, запоздало осознав, что все происходило непосредственно с ним и именно по-настоящему, было, конечно, поздно… Родители торжествовали открыто, даже мать сумела победно улыбнуться из своей шаткой ремиссии, откуда обычно в мир здоровых и счастливых головы не поворачивала. Но он опять их огорчил до невозможности: на батин родной электромеханический учеником идти отказался, а вместо этого поступил на трехмесячные курсы машинистов газовой котельной, где ни комсомольского билета, ни политической лояльности не спрашивали – да, собственно, в те годы там и то, и другое могло встретиться разве что случайно. Он оказался в своей среде – среде гонимых и униженных поэтов, музыкантов и художников. Большинство из них уже впечатляюще получило от власти по мордасам, но такого дивного подвига, как претерпевший муку Василий, не сподобился совершить никто. Ну, писали стихи, заведомо ни в один вменяемый журнал не пригодные, – разве что клуба самоубийц; ну, картины там мазали с вполне узнаваемыми свинскими харями – так ведь что позволено Глазунову, то у серой команды не проскочит; ну, обличали суровой песней душителей свободы в узком кругу доверенных лиц, из которых одно вдруг по непонятной никому причине прямо из круга бежало в Большой дом; но чтоб вот так – красными корочками – да прямо в поганую рожу председателя райкома комсомола (молодая легенда, понятное дело, выйдя в свет, вздохнула полной грудью и зажила новой, вполне самостоятельной жизнью)… Словом, Поэт постепенно обретал уверенную известность в нижних кругах творческого ада.
И вот, все это осталось позади, взволнованно думал он в августе девяносто первого, энергично проталкиваясь к ступенькам Казанского и на ходу бесплатно раздавая из продуктовой сумки многочисленным желающим свой первый, на кровные изданный, поэтический сборник «Сердце свободы». На сцену пускали всех. Дождавшись, пока пропищится вдохновенный очкарик с мятыми листочками в руках, Поэт ловко оттеснил его плечом и, подняв руку ладонью вперед, громовым голосом начал: Христиане и фашисты/Сионисты и бомжи/Комсомольцы и артисты/Оказалися во лжи… – слова его предсказуемо потонули в шквале аплодисментов; переждав этот краткий приступ, он продолжил, зная, что вот сейчас подбавит перцу: – Шовинизм, нацизм, фашизм/Лезут на поверхность/Их словесный онанизм/Опорочил честность…– в передних, сплошь мужских рядах послышалось короткое одобрительное ржанье, сразу заглушенное бешеными хлопками… Он давно уже научился чувствовать и держать аудиторию, давая ей время где надо – задуматься, где надо – хохотнуть… Сегодня, определенно, был его день… Нет, не его – поправился мысленно – всей России.
И потому он совсем не удивился, спускаясь с каменной «трибуны», когда у нижней ступеньки оказалась застенчивая девушка с двумя толстыми светло-русыми косами и огромными, на грани красоты и шаржа, золотистыми глазищами в густой шерстке не длинных и не черных, но пушистых ресниц. Девушка смущенно улыбалась и трепетала так, что хотелось взять ее за локти обеими руками и попридержать, чтоб из нее что-нибудь не посыпалось. Тонкие розовые пальцы сжимали уже изрядно помятое «Сердце свободы», голосок очаровательно срывался:
– А можно мне… Можно ваш… автограф…
Он знал, что краснеет от удовольствия, и потому сразу же придал себе суровый вид, задиристо мотнув головой, чтоб красиво метнулась на лбу его темная, под Пастернака, прядь. Намеренно помедлив, взял ее изрядно обгрызенную авторучку, открыл книгу:
– Зовут вас как? Валя? Ну, вот… – И стремительно черкнул: «Вале – от Поэта».
Они расписались все на той же высокой волне новых всеобщих чаяний, не успевшей еще с шумом разбиться о скалистый берег неотвратимой Истории, как всегда, предпочитавшей собственные проторенные пути. Никакой особенной любви к Вале Поэт с самого начала не испытывал, вполне отдавая себе в этом строгий мужской отчет. Он даже не был ею – ни романтически, ни физиологически – увлечен. Но девушка подарила ему уникальную, единственную в жизни возможность через призму Валиного немного сумасшедшего взгляда увидеть себя именно таким, каким мечтал всегда. Мечтал – и не смел, потому что естественные сомнения в исключительности своего таланта все-таки кишели в его своевольном подсознании, как личинки паразитов в анализах уличного подростка. Валя уничтожила их с самого начала – по-женски решительно и беспощадно:
– Вася, чем человек гениальнее, тем свойственней ему скромность и самокритичность. В этом ты полностью прав, так дальше и живи, милый, – по самому высокому счету. А уж мне со стороны видней, какой ты на самом деле… – тут ее необычайные глаза теплели и увлажнялись, сияя некой внутренней лукавинкой, ясно давая понять без слов, какой именно.
И надо полагать, убеждал себя смущенно-радостный Поэт, она имела полное профессиональное право на свое мнение, потому что, выпускница института Культуры, работала библиотекарем в школе и, стало быть, в стихах, уж наверное, хорошо разбиралась.
– Кормильца из меня не получится, – счел он нужным внушительно предупредить невесту перед свадьбой. – Предназначение мое – иное. Я – поэт, и путь мне предстоит не обывательский, сама понимаешь. Тернистый, скорей всего, путь… Я почему это сейчас, заранее, говорю? Просто, чтобы ты никогда потом не попрекнула меня бедностью, неустроенностью, неожиданностями, может быть, какими-то с моей стороны… – это последнее он специально ввернул – к тому, что фанатичной верности от него ожидать не стоило: не было еще такого в истории мировой литературы, чтобы поэт раз и навсегда оказался привязанным к одной юбке. – Словом, не по розам пойдем. Так что подумай еще раз, не торопись… Судьба жены моряка раем показаться может! Но, если ты готова к трудностям и встаешь на этот путь с открытыми глазами…
Ее глаза были уже заранее широко открыты, почти разинуты, как и нежный бледный ротик, и Валя изо всех сил кивала на каждое его слово:
– Господи, Вася… Тебе и говорить мне всего этого не нужно!
Отцу (мамы к тому времени давно уже не стало) молодая сноха тоже пришлась по душе, только смотрел он с другой, неожиданной для сына стороны:
– Главное, не намазанная она. В смысле – лицо всякой дрянью не красит.
– Уж и главное… – усомнился Поэт, раньше и вовсе этим вопросом не задававшийся.