Дом в переулке
Шрифт:
Любимов сказал:
— Чего это ты на девочку уставился?
— Она на мою сестрёнку похожа, — ответил Семечкин.
— Как же, похожа, — проворчал Белов.
Это были первые слова, которые я услышала от него.
Он был старше всех и всё больше лежал, закрыв глаза. У Белова не было правой руки и обеих ног.
Доктор Аркадий Петрович сказал ему:
— Фашисты старались изо всех сил тебя уничтожить, и не их вина, что ты выжил…
— Знаю, — коротко ответил Белов.
Однажды я пришла в палату с гитарой.
— Это ещё что такое?! — вскрикнул Семечкин. — Никак, петь будешь?
— Попробую, — ответила
У бабушки была старая-престарая граммофонная пластинка знаменитой певицы Вари Паниной, которая, по словам бабушки, гремела на всю Россию.
Варя Панина пела этот романс сперва тихо, как бы шепча кому-то на ухо, потом всё более разгораясь; голос её креп и звучал всё сильнее, ярче.
Я тронула струны и запела:
Ямщик, не гони лошадей,
Мне некуда больше спешить,
Мне некого больше любить…
Потом, когда я замолчала, Семечкин сказал:
— Спой ещё что-нибудь…
Семечкина перебил Любимов:
— Давай опять то же самое…
И я снова начала — сперва тихо, едва слышно, потом всё явственней, всё громче.
Ямщик, не гони лошадей…
И вдруг Белов, лежавший возле окна, приподнялся на кровати. Глаза его лихорадочно блестели. Я впервые заметила седину, сквозившую в его русых волосах.
— Перестань, — глухо сказал он, — очень тебя прошу… Потом взглянул на меня пристально и задумчиво.
— Ты не сердись, девочка, на меня что-то нашло нынче…
— Я не сержусь, — ответила я.
Однако больше уже не приносила гитару, и хотя все они, даже тот же Белов, уговаривали спеть что-нибудь, я не соглашалась. Вдруг опять не то спою.
ТОГДА, ДО ВОЙНЫ…
Приходя в свою палату, я подолгу сидела там — кому читала, кому писала письма. А ещё рассказывала о том, как я жила до войны, с кем дружила в нашем дворе, как в первый раз пошла в первый класс…
Помню, мама и бабушка провожали меня, и мне было поначалу совестно: ведь я уже большая, уже учусь в школе, пусть даже в первом классе, а меня, словно маленькую, провожает вся семья. Но потом я увидела: всех провожают, всех как есть, даже ребят постарше меня. И ещё я рассказывала о том, как мы весело и дружно жили до войны. А теперь мама и папа на фронте… Но я надеюсь, что война скоро кончится, и мама с папой вернутся обратно домой, и мы опять весело, дружно заживём все вместе…
Слушали меня внимательно, жалели меня, это я чувствовала по всему: по тому, как на меня смотрели, как усиленно начинали угощать чем-нибудь вкусным. А Любимов сказал однажды:
— Ежели с твоим отцом что случится, я тебя к себе возьму. У нас с женой детей нема, будешь заместо дочки…
Я не стала возражать, но про себя решила: ни за что ни у кого жить не стану. Во-первых, у меня бабушка, а потом с мамой и папой ничего никогда случиться не может, не может, и всё!
Шли дни, превращаясь в недели, месяцы…
Летом, в первые месяцы войны, мы с бабушкой каждый вечер во время бомбёжки прятались во дворе, в щели, вырытой возле забора.
Мы ложились рядышком. Многие жильцы нашего дома были уже там. Я прижималась к бабушкиному тёплому плечу и смотрела в небо, в котором скрещивались длинные, пронзительно-голубые лучи прожекторов.
Прямо над нашими головами появлялась в небе зловещая, темнокрылая птица — немецкий самолёт. Тогда лучи прожекторов мгновенно выхватывали её из темноты и уже не отпускали ни на секунду. Внезапно раздавался оглушительный грохот: значит, где-то упала бомба. В небе вспыхивали ярко-малиновые сполохи — пожар, горели дома, может быть, даже неподалёку от нас, в Замоскворечье, а может, подальше — в Тюфелевой Роще, в Нижних Котлах или в Карачарове…
Иногда я с удивлением спрашивала себя: «Не снится ли мне всё это? Сирены «воздушной тревоги», бомбёжки, противотанковые железные заграждения — «ежи» на улицах, крест-накрест заклеенные полосками бумаги окна, зенитки на Никитском и Тверском бульварах?..»
Но нет, это был не сон, а самая что ни на есть подлинная явь.
Вечером на улицах не горели фонари, не светились окна домов, по заваленным сугробами улицам пробирались тёмные, неосвещённые трамваи… Днём трамваи перевозили обычных пассажиров, а вечером — раненых.
Не только наша школа — многие школы Москвы стали госпиталями.
Я приходила в свою палату обычно под вечер, после работы в мастерской. Меня уже ждали.
И мы начинали вспоминать нашу жизнь до войны.
Любимов до войны жил в Сызрани, работал киномехаником, ездил с кинопередвижкой по колхозам.
— Такую работу поискать и не найти отродясь нигде и никогда, — хвастал он. — Я всегда в курсе всего самого интересного, потому что нет на свете ничего интереснее кино, а я смотрю, случается, в день и по три, и по пять фильмов, как же иначе?
— Не надоест смотреть одно и то же? — спросил его Семечкин.
Он решительно замотал головой:
— Ни в жизнь! Веришь, я, к примеру, «Бесприданницу» раз двадцать смотрел. И каждый раз, как запоёт Алисова «Нет, не любил он», каждый раз плакал, вот такими слезами…
— Наш лейтенант говорил, что тот, кто плачет в кино или над какой-нибудь жалостной книгой, тот, выходит, жестокий человек, — сказал Семечкин.
— Да я, милый, если хочешь знать, жука навозного, и того пальцем не трону, не то чтобы ещё какую-нибудь букашку обидеть. Не говоря уж о человеке. У меня, знаешь, какое сердце жалостливое? Это надо уметь меня довести до злости, очень даже надо уметь!